На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

АЛЕКСАНДР ЛАСКИН
ДОЛГОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ С ДЯГИЛЕВЫМИ
ЧАСТЬ 1


ГЛАВА ПЕРВАЯ
"РУССКИЕ СЕЗОНЫ" ЕЛЕНЫ ВАЛЕРЬЯНОВНЫ И ПАВЛА ПАВЛОВИЧА ДЯГИЛЕВЫХ



Против течения, или Дягилевский летописец

... Что Валентину и Алексею Дягилевым холодное время и резкие голоса соседей за стеной? У маленького оркестрика, как и у небольшого государства, свои законы: репетирующие по нотам покойного отца и деда прислушиваются только к указаниям на полях. "Тише", "громче", "с воодушевлением", - взывает красный карандаш Павла Павловича Дягилева, незримо тут присутствующего и вовремя поправляющего музыкантов.

У каждого свой способ спрятаться от новой эпохи: сын и внук Елены Валерьяновны репетируют Чайковского, а она сама заканчивает свою "Семейную запись о Дягилевых". Ничто не помешает ее труду: буковки, иногда островерхие, а иногда покатые, бегут одна за другой, заполняя страницу за страницей.

У Елены Валерьяновны замечательный почерк, какого сейчас не сыскать нигде, прямая спина профессионального летописца и упрямство Леночки Панаевой: в результате ее стараний время течет в обратную сторону, огибая дни многочисленных утрат. Революции, войны, страшный момент продажи усадьбы она пропускает без сожаления - и задерживается на эпохе бикбардинского балкона. Почему-то из всех многочисленных интерьеров прошлого память выбирает именно его: вот он, распахнутый, как корабельная палуба, парит среди высоких деревьев сада...

"Прямое потомство хозяев Бикбарды, - вспоминает Дягилева-Панаева, - состояло из 4-х сыновей и 4-х дочерей, вместе с их женами, мужьями и детьми это составляло до 50 человек. Вообразим себе один из тех случаев, когда они, если не все целиком, то хоть почти все в сборе, а это случалось нередко. Действие происходит на милом бикбардинском балконе, действующие лица - Дягилевы и какой-нибудь совершенно посторонний человек, приехавший в Бикбарду, предположим, в первый раз по делу и неожиданно попавший в семью помещика. Его приглашают остаться... идут на балкон. Издали доносится до него гул голосов и взрывы хохота... все громче, громче и вот ошеломленный гость останавливается среди шумной, пестрой толпы, которая, по-видимому, безгранично веселится. Нарядные дамы, дети, штатские, военные, студенты, гимназисты: беготня, возня, поцелуи направо, поцелуи налево... мелькают в его глазах. Он старается догадаться, чему тут радуются - свадьбе ли? именинам? крестинам?.. Ему отвечают со смехом, что сегодня будни, и единственный здесь гость - он сам, все остальные только свои... Озадаченный, он пятится назад, чтобы не попасть под ноги скачущему верхом на стуле молодому офицеру или под руку высокому штатскому, неистово дирижирующему воображаемым оркестром, который сам же он изображает, распевая какую-то увертюру с непогрешимой верностью... Но вот в зале раздались звуки фортепиано... Семья музыканта, в которой маленькие мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена, приступила к священнодействию".

Не слишком высоко ценящая "Мир искусства", Елена Валерьяновна вдруг превратилась в поклонницу старины на манер Сомова или Бенуа. Правда, в отличие от товарищей Сергея Дягилева, она любила не всякое прошлое, а только то, в котором участвовали ее родные. Для самых казалось бы второстепенных подробностей семейной истории она не жалела ни восклицательных знаков, ни места в своей рукописи.

Есть в ее мартирологе и флюгер, сделанный по рисунку деверя, и необычный пирог, созданный пермским поваром, и гора Парнас, где любили играть ее дети. Но главное, в ее книге нет сегодняшнего: в настоящем Елена Валерьяновна только записывает или готовится к своим записям. Всем же своим существом она принадлежит времени, когда они жили в Перми и родовом имении Бикбарда.

Странное положение между двумя эпохами имеет неожиданные последствия: говоря о своем пасынке, давно выросшем и ставшем благодетелем русских художников, она видела его трехлетним мальчуганом. "Вообще я думаю, - писала Елена Валерьяновна, - что Сережа мало изменился с 3-х летнего возраста. Глядя теперь на его детские карточки, кажется, что даже в наружности мало перемены. Как тогда у него бывало совсем не детское выражение, когда он, например, не двигаясь с места, часа по 2 просиживал, приткнувшись к роялю, сосредоточенно слушая музыку, так и теперь у него бывают минуты, когда по его лицу пробегают струйки, превращающие 37-летнего мужчину в ребенка. Многие не подозревают в нем этой детской подкладки, но Серов вещим глазом истинного художника усмотрел ее под верхней оболочкой и передал в портрете, к сожалению не оконченном, портрете в красном халате, который мне особенно приятен, благодаря знакомому, знакомому выражению глаз маленького Сережи".

Так размышляла Елена Валерьяновна о знаменитом импресарио, который и через десятилетия оставался для нее мальчиком в матросском костюмчике, иногда ласковым, а иногда - невыносимо капризным. Когда сейчас у него пробивались диктаторские нотки, она одна знала: ничего не изменилось, и Сережа по-прежнему верен детским способам защиты. Несмотря на седые волосы, он хочет невозможного, а потому ведет себя как балованный мамин сын...

Павел Павлович до Елены Валерьяновны

У женщины шестидесяти шести лет свои отношения с временами: даже тогда, когда она рассказывает об эпохе, предшествующей ее появлению в этом семействе, ее перо не споткнется, не изменит избранного тона. Особенно ей нравится один эпизод в жизни Павла Павловича Дягилева. В ту далекую пору он ухаживал за Евгенией Евреиновой, впоследствии ставшей его женой.

"Он знал, - пишет она с интонацией чуть ли не соучастника, - что по субботам, в шесть часов вечера, из подъезда выходила барышня в сопровождении горничной и, наняв извозчика, уезжала. Задумал он превратиться сам в этого счастливого извозчика... Достал сани, лошадь, нарядился в армяк, нахлобучил на глаза шапку, взял кнут в руки и в одну прекрасную субботу встал у заветного подъезда в шестом часу вечера. В свое время барышня с горничной вышли из подъезда и последняя стала нанимать извозчика к Николе Морскому. Один из них согласился с необычайной поспешностью на предложенную цену, и Женя уселась в сани со своей девушкой, не подозревая, что вместо первого попавшегося Ваньки на облучке сидит настоящий Ромео... К весне 1869 года они дали друг другу слово. В это время им обоим было по двадцать одному году".

Нисколько не смущаясь положением второй жены, Елена Валерьяновна пишет о том, что было после: "аллилуйя-аллилуйя", взлетающее и взлетающее под купол храма; заплаканные лица за спиной; запах ладана, неожиданный как запах весны в имении. Знает она и о том, как жених и невеста взялись за руки с такой счастливой поспешностью, что все улыбнулись и только лицо священника сделалось еще серьезнее...

Тут Дягилева-Панаева останавливается ненадолго. Слишком сильно ее волнение, надо передохнуть...

Павел Павлович, Евгения Николаевна и...

Хотя и прозвучал колокол, предвещая перемену жизни, судьба явно не спешила с радостными событиями. Как видно, ей нужно было сначала испытать терпение, а уже потом одарить всем, что у нее есть.

Череда испытаний началась с поездки в Селищенский гарнизон, куда Дягилева направили для продолжения учебы. Все на новом месте было не так, как в Петербурге, - как-то неуютно, одиноко, все больше с вином и водкой, нежели со скрипкой и виолончелью.

Все переменилось тогда, когда приехала его суженая и стала жить здесь как на даче, не замечая ежедневных учений, проходивших под окнами квартиры.

Вскоре учения стали не так важны и Дягилеву, ибо главное происходило вечерами, когда они садились вместе на диван. Эти минуты прерывались перешептываниями, коротким смехом, о смысле которого знали только они двое.

Молодые супруги хранили молчание из солидарности с кем-то третьим, изредка сообщавшим о себе изнутри явно пополневшей Жени. Стук, стук, - раздавались позывные этого молчуна, который вскоре огласит окрестность радостью своего появления на свет.

Павел и Женя вели себя строго, окружая тишиной таинство рождения, но все вокруг полнилось ожиданием, которое подошло к своему пику, когда из Петербурга прибыл гомеопат, весь в черном и белом, как заезжий факир.

Скромные Селищи не уронили облика доктора, а скорее сами преобразились: там, где мелькал его белый пластрон и саквояж с лекарствами, возникало ощущение игры. Словно к одной тайне, связанной с рождением, прибавилась тайна этого человека с длинными руками артиста и мефистофельской бородой.

Рядом с врачом, похожим на оперного героя, хлопотала няня, бывшая крепостная Евреиновых. Глядя на них обоих, Дягилевы успокаивались и вспоминали свое. Авдотья Андриановна вызывала в памяти почти забытое чувство дома, а доктор - образ театра, сверкающего ярусами, трепещущего веерами и программками в ожидании начала.

Смерть, или Рождение

О том, что было дальше, мы знаем опять же от Елены Валерьяновны.

Если уж она решила рассказывать все, то невозможно было пропустить главные события 1872 года. 31 марта на свет появился Сережа, а 21 июня Женя умерла от "местного воспаления брюшины".

Как все перепуталось в этом мире! Мальчик только родился, мирно посапывал в люльке, а его жизнь уже была связана с другой.

Впрочем, еще в самые первые дни своего пребывания на земле, Дягилев уже оказался ответственен: свое имя он получил в память о шестнадцатилетнем Сергее Хитрово.

Хитрово тайно обожал Евгению Николаевну, а когда узнал о том, что она выходит замуж, выстрелил себе в висок. Его нашли на аллее амазонок Баболовского парка. Он сидел как живой за деревянным столом, положив голову на руки.

Теперь Дягилев продолжал жить и за влюбленного юношу и за свою мать. Кстати, похоронили мать на кладбище под Царским Селом, совсем рядом с Хитрово.

Разумеется Елена Валерьяновна рассказала и это. Причем не как сторонний наблюдатель, но едва ли не как участница событий, человек, имеющий право на "первое лицо".

"В церкви на похоронах все плакали, - писала она, - не только "свои", все чужие. Священник останавливался, глотал слезы, вытирал глаза. Офицерский хор, Поленькин хор, всхлипывал и обрывался. После отпевания тело повезли в Колпино, а потом в Царское Село, в Кузьмино, под широкие ветви большой ели, где Жене так понравилось год тому назад".

Что к этому добавить? Может, такой странный момент. Почему-то из всех событий грустного дня многим вспоминался именно он.

Когда душа умершей ушла ввысь, оставив людей одних около могилы, кладбище начало пустеть. Расходились группами в несколько человек, шли тропками и проселочными дорогами, ведущими в Царское Село.

Это были первые шаги без нее. Робкая попытка вернуться к прежней жизни. Своего рода выдох после долгого вздоха.

Павел Павлович шел в стороне. Что осталось после их любви? Тетрадка стихов и сын Сережа. Много это или мало для его двадцати пяти, молодцеватого вида, статной фигуры?

Как бы то ни было, уроки этого чувства определили его жизнь. Что касается того, почему за зрелость платят такую цену, то тут следует послушать няню. "Воля Божья!", - вздыхает Авдотья Андриановна, разводит руками и осеняет себя крестом.

Дягилевы, или Первые жесты

Описывая "доисторическую" жизнь мужа, Елена Валерьяновна не скрывает своего отношения к этим людям. Она не ошиблась выбором: те, кому она отдала свое сердце, оставались верны себе всегда и во всем. А главное, еще в те времена, когда она посещала гимназию, а Павел Павлович уже был молодцом-офицером, в доме Дягилевых превыше всего ставили жест. В череде жизни тут ценили мгновения, когда быт становился бытием.

Архив сохранил для нас множество свидетельств о малых и больших жестах. Вот первые дни после свадьбы Елены Валерьяновны и неулыбчивого вдовца - офицера, отца двухлетнего Сережи Дягилева. "Скажи, счастлив ли ты со мной", - пишет она на визитной карточке, и тут же, через несколько рядов, торопится к ней ответ: "Дай тебе счастья, моя святая жена, вся жизнь семьи нашей". Они сидят на концерте почему-то в разных рядах, и так трогательно это желание напомнить о себе, будто пятый и седьмой ряд расположены в разных городах.

Впрочем, и Евгения Николаевна не забыта - она тоже участвует в этой любви своим примером самоотверженности, непреклонного и неболтливого чувства: "Перед отъездом из Питера был в Царском у Жени на могиле. Там хорошо, чисто, помолился".

Можно рассказывать эту жизнь – благо Дягилева-Панаева сохранила достаточно подробностей. А можно из событий первого десятилетия после свадьбы выбрать те, что способны рождать эхо: вот, к примеру, дети бикбардинского дома играют в столовой, а на самом деле аукаются со своим будущим.

Пропустим рождение детей Валентина и Юрия, их первые попытки ходить и разговаривать, и обратимся к моменту, когда трое братьев сидят вместе со взрослыми и оглядываются по сторонам.

С точки зрения глаз, расположенных на уровне кромки стола, самое небольшое представляется огромным. Вот почему дети испытывают такой интерес к бабочкам, спичечным этикеткам и маркам. Это первое их хозяйство по росту, первое их владение по средствам, и оттого в ребенке вместе с удовольствием просыпается чувство собственности. "Мое", "мои" - ощущает он, глядя на аэропланы стрекоз, которым не суждено взлететь, или на чинные ряды марок в специальных кармашках.

Таких коллекций, как у Сережи, Линчика и Юрия, нет ни у кого. Устав от сидения в столовой, они собирают жесты, интонации, штрихи. Тут уже не столько маленькое, но почти что несуществующее: так, по крайней мере, кажется до тех пор, пока мальчики не начнут играть. Играть не во что-то, а в кого-то: Сережа изображает дедушку, смешно поднимающего нож; Линчик - маму, вяло парирующую реплики Павла Дмитриевича; Юрочка - папу, что-то нашептывающего бараньей ножке, прежде чем ее съесть.

Собирать невесомое, увеличивать размеры облака, тут же исчезающего у тебя на глазах, - это было типично дягилевское, слишком рано проявившееся, безо всякой видимой связи с будущими целями. Просто трое мальчиков скучали, а потому и придумали этот бесшумный способ коллекционирования: сидя за общим столом и всем видом демонстрируя почтительность, они вылавливали интересные подробности.

Уже с первых экспериментов в гостиной Сережа начал прикидывать, где коллекцию лучше всего сохранить. Сохранить несохраняемое? Мумифицировать нечто неосязаемо-зыбкое? Так сложно он не мыслил, а просто считал, что если существует нечто, значит в этом есть высшее значение. Да и этого, возможно, не думал, по крайней мере не думал в форме развернутого размышления, а только иногда испытывал что-то вроде тоски.

Было ли это ощущением всепожирающего времени? голосом судьбы? - сказать невозможно. Известно только то, что Сережа успокоился, научившись писать письма. Как-то сразу стало ясно, что способно уберечь подробности от исчезновения: ну разве существует более надежное укрытие, чем запечатанный почтовый конверт? Надо не лениться, каждое утро садиться за письменный стол – и уже к вечеру следующего дня в Перми будут в курсе последних бикбардинских новостей.

"Дорогая бабушка, - пишет восьмилетний мальчик, - не жалея ни чернил на кляксы, ни бумаги на буквы, - здоровы ли вы, я здоров. Поздравляю вас с Рождеством Христовым. Напишите мне пожалуйста письмо подлиннее. Нам мама папочный дом купила, который называется гостиница, нарисовала нам кукол, а Софья Лукинична склеила и выкрасила нам для нее мебель.

Вот еще чем я занимаюсь: наклеивать и переводить картинки на тетрадь.

Линчик вас крепко целует и я тоже вас целую.
Сережа Дягилев.

Милая бабушка, вот еще что я вам забыл написать, около дедушкиного флигеля окна стоит наша котушка и я на ней катаюсь, я уже выучился управлять санями, а Линчик еще не умеет, оттого кувыркается".

"Милый папочка. Напиши мне письмо, ведь ты мне обещал написать ответ у тети Юли, Линчик остался доволен большим садом. Он просит тебя, чтобы ты поскорей прислал ему мазать нос, он целует тебя. Я пайка, но страшный спорщик. Тут сад такой большой, что я не выходил в первый день его всего".

"Милый папуся. Здоров ли ты. Линчик, Юрий и я здоровы. У меня хорошие баллы, мне стоит 3, 5, 5, 4, 3, но это только за поведение, а за учение мне стоят не особенно хорошие баллы, а за французские слова стоит мне 2, 4, 2, 5, за чтение мне стоит 4, 4, 3, 4, за чистописание, то есть лучше сказать за чистомарание мне стоит 3 да 3, а за рисование мне стоит 5, 3, 4, 4..."

"Милая мама, я напишу тебе, как я провел вчерашний день. Как ты уехала, мы пошли в комнаты, я пошел в буфет напиться. Потом пришел, и стал играть в мячик, потом я пошел в спальню твою разговаривать с Кикой, сел на кушетке, где играл Линчик. Потом я пошел в нашу комнату, убрал в нашей комнате в порядок. Потом принесли молоко, мы выпили его, немного подождали и легли спать".

"Недавно мы были на Солодовских лугах, там уже косят. Вчера по случаю твоих именин мама сделала большой обед в 12 часов, а в пятницу все собрались ехать на Парнас пить чай, но дождик нам помешал и мы остались. Перед днем твоих именин мама сказала за завтраком: "Кто из моих детей будет пайкой, тому что-то будет". Мы были пайками. На другое утро я проснулся, смотрю в окно и вижу, погода хорошая, я очень обрадовался и думаю: "Вот нам мама что-то сделает". Мама в этот день рано встала и вышла рассказать, что нам будет, все очень обрадовались, но погода становилась все хуже и хуже, а как мы все сели завтракать, то пошел дождик и мы не смогли поехать".

"Мы сегодня идем гулять все... За завтраком нам подали очень вкусный холодный розбив с жиле, притом был очень вкусный квас. Дядя Ваня сказал: "Ах, Алена, Алена, жаль, что ее нет, покушала бы", я пожалел тоже. Когда розбив дали Линчику, он сказал: "Ах, какие испанские кусочки", а бабушка спросила: "Отчего испанские?", он говорит: "Потому что все испанцы тоненькие, также как эти кусочки, а толстые только немцы, например, новый пивовар". Все очень расхохотались. После розбива подали говядину с хреном, Линчик ужасно много взял на кусок говядины хрена и очень сморщился. Тогда дядя Ваня сказал: "А! а! узнаешь, где раки зимуют! После этого бабушка рассказала очень смешной, очень смешной анекдот про раков..."

Сообщив бабушке обо всем самом незначительном, Сережа несколько раз запнулся и не выполнил взятого на себя долга. О двух главных событиях мы узнали не от него, а от Елены Валерьяновны, с юмором описавшей их в своей книге.

Первый случай произошел во время домашнего спектакля. Недолго думая, Дягилевы распределили роли по росту: Мальчика-с пальчика поручили Сереже, а Людоеда - высоченному Николаю Дягилеву, брату Павла Павловича. Главный герой был, конечно, не "с пальчик", но уж точно с дядин сапог. Сидя на нем, он болтал ногами и выкрикивал проклятия мучителю... Правда, премьера до этой сцены не дотянула, завершившись в самом начале.

Пока шли репетиции, все обстояло как нельзя лучше: хотя Николай Павлович старался не улыбаться и разговаривать нарочито торжественно, Сережа не испытывал ни малейшего страха. "Мальчик-с пальчик! Я тебя убью!" - восклицал Людоед, но при этом глаза у него были дядины, со знакомой, никуда не уходящей, смешинкой.

Перед спектаклем Сережа так волновался, что не заметил, как Николай Павлович загримировался. С бородой, усами и красным носом он выглядел настоящим разбойником с большой дороги. Лукавая ухмылка, замечательная искорка, появляющаяся то в правом глазу, то в левом, исчезли под наклейками из гуммозы.

Увидев Людоеда, Сережа, или - в данном случае - Мальчик-с пальчик, перепугался, закричал, бросился вон. Публика оживилась, а сидевший в первом ряду папа раскинул руки и крепко схватил сына. Из-за слез Сережа не мог говорить, а только показывал туда, где секунду назад стоял его враг. Сейчас там вновь находился Николай Павлович - от смеха тело его ходило ходуном, а глаза были такие же заплаканные, как у племянника.

Не менее важным оказался случай накануне нового 1876 года. В жизни Елены Валерьяновны это был первый праздник, устроенный для пасынка. Больше всего она хотела, чтобы вышел сюрприз, и домашние ей в этом не мешали: неожиданность так неожиданность, лишь бы в результате все завершилось настоящей елкой.

Елка в самом деле удалась на славу. На ней висело все, что было в доме движимого, прямо не использующегося в хозяйстве, а также блестящего и яркого. Утопая в вате, как в настоящем снегу, невдалеке лежали подарки, - для папы, мамы и Сережи.

После того как слуга Осип высказал свое мнение, а горничная Лукинична с ним чуть-чуть поругалась, было решено звать мальчика. Ему предстояло произнести последнее слово, дать сигнал к началу торжества. Или - в крайнем случае - отменить 1876 год и оставить всю семью в семьдесят пятом.

Сережа вошел в комнату с явным пониманием того, какая миссия легла на его плечи. Руки он держал за спиной, а пуговица на костюмчике расстегнулась сама, не выдержав приступа самодовольства. Оглядев елку, оценив разнообразие игрушек, предполагающее не меньшее число подарков, пасынок не торопился высказывать свое мнение. "Недурно-с", - наконец произнес четырехлетний карапуз, сделав при этом такой жест, который он словно подглядел у Сергея Павловича Дягилева. Это был жест правой, сжавшейся в кулак и ставящей в воздухе видимую жирную точку.

Pro и contra

Детство и юность скупы на какие-то особые происшествия. Из событий первых десяти лет внимания стоит коллекция мелочей да побег со сцены в самый разгар представления. Все же остальное так же, как у всех - вчерашних и сегодняшних мальчиков: походы за грибами, игры со взрослыми и первые книжки, которые папа и мама читают вслух.

Зато после первого десятилетия время бежит стремительно. У Сережи уже есть собственная свита: особенно часто у него бывают некто Володя, некто Коля и некто Сезя. Уж не "Мир искусства" ли зарождался в комнате, где рядом с ранцем и глобусом все еще стоят игрушки детства? Уж не в будущее ли заглядывали зайчики и белочки своими выцветшими глазками?

На эти вопросы не может ответить никто, кроме няни Дуни. И в сережиной детской в Перми, и в его гостиной в Петербурге, она также разливает чай, улыбается хитро и желает хорошего аппетита. Вечная дягилевская няня, самая верная из его спутников, она сопровождает его всюду, - от Перми и до портрета Бакста, от бикбардинского дома и до редакции "Мира искусства". Нигде не обходится без ее прибауток, ласковых жестов, неутомимого желания всех напоить и накормить.

Но няня на то и вечная, что она живет вне перемен жизни, обращая внимание только на то, у кого чашка полная, а у кого - пустая, кто сидит с веселым, а кто - с печальным лицом. Для нее те маленькие, кто ест с нежеланием и капризами, и те большие, кто ест с удовольствием. Следовательно, в окружении ее хозяина все дети: что покрывающийся красными пятнами Сезя, что серьезный, как профессор, Александр Бенуа.

Ни в разговоры детской, ни в разговоры мирискусников няня не вслушивается. У нее своя линия жизни, своя орбита, пересекающаяся с сережиной только по его требованию. Может и правильно, что не вслушивается - для чего ей, живущей от завтрака до обеда и от обеда до ужина, изменчивые новости дня?

Пик политических разговоров пришелся на март 1881 года, когда до Перми дошли вести об убийстве Александра II. Придя в себя после шока, Дягилевы сразу начали вспоминать: так уж сложилось у них в доме, что историческим выводам тут предшествуют вечерние рассказы.

У каждого своя история, а, следовательно, и свои объяснения. Елена Валерьяновна вспомнила юность, поездку в Париж, вечер в гостях у Тургенева. Молодые девушки той эпохи страшно интересовались нигилистами. Именно о них она и спросила Ивана Сергеевича, а писатель обрадовался вопросу, предполагающему длинный ответ, целую устную новеллу:

"С этого слова он заговорил..., - описала она эту историю в своих записках, - говорил много, то вставая с места и похаживая, то опять садясь, а мы, разумеется, превратились в слух, изредка только подталкивая его...

Он особенно настаивал на том, что природа лишила его высшего воображения, что он никогда не был способен сочинить что-нибудь, что всех лиц, им описанных, он знал лично...

- Вот Базаров, например... и он рассказал встречу с молодым человеком, послужившим ему образцом для Базарова.

Он познакомился с ним в вагоне, едучи из Москвы в Петербург, и всю дорогу пробеседовал с ним, увлеченный его умом и крайне заинтересованный новым типом, только что появившимся в нашем быту. Приехав в Петербург и прощаясь со своим спутником, Иван Сергеевич осведомился об его имени и адресе.

- А на что Вам? - был ответ.
- Желал бы продолжить приятно начатое знакомство.
- А я так совсем этого не желаю.

Иван Сергеевич предполагая, что молодой человек не знает, с кем имеет дело, назвал себя: "Я Тургенев".

"Знаю, что же из этого?" - отрезал нигилист и удалился, вероятно, торжествуя..."

Новеллу отличало тоже, что любое тургеневское произведение: настроение, фигура путешественника в центре, неожиданность и тревожность финала. Она и построена была по-тургеневски: сначала малоговорящие подробности, а в завершение - самое главное. Как не узнать эту манеру, выдающую в авторе страстного охотника, отлично знающего, сколько нужно плутать по лесу, выслеживая дичь.

Очертания новеллы появились в воздухе и, никем не зафиксированные, истаяли, оставив слушателей в легком смущении. Затем Иван Сергеевич раскланялся и покинул салон, демонстративно не обратив внимания на воцарившуюся тишину.

А вот еще пример, естественно приходящий на ум после истории о Тургеневе. Павел Павлович вспоминает Достоевского, еще одну петербургскую знаменитость, хорошего знакомого сестры. Это ее, Анну Павловну Философову, писатель назвал "умное сердце", в двух словах исчерпав суть цельного характера. Как известно, сам Федор Михайлович головному человеколюбию предпочитает крайности. Но с помощью крайностей миссии Анны Павловны не выполнишь - гимназий не откроешь, больниц не создашь. Как не тянет этого автора ко всяким нарушениям, он понимает, что только нормой укрепляется все ...

Так к чему же клонил Павел Павлович, говоря вроде бы и не о нигилистах, а совсем на постороннюю тему? Оказывается, к тому, что в сообщениях о последних событиях многое ему кажется неправдоподобным. Вот хотя бы маленькая бомбочка, вынутая из продуктового кулька. В этой диковинной подробности, да еще и в жесте убийцы, похожем на жест продавца фруктов, нет ничего от той жизни, которой они привыкли жить ...

И так далее, и тому подобное... Один случай вызывает в памяти другой, а оттого разговор завершиться не может, как не могут кончиться пироги с капустой. Эти вечера организует не центр, не главный герой, а кантилена, ритм приносимых и уносимых тарелок. Поэтому в самых серьезных суждениях тут есть оттенок необязательности: кто может знать - куда свернет беседа после очередного блюда?

Вместе со взрослыми сидит Сережа, но участвовать пока остерегается. Зато поздним вечером он уйдет в детскую и даст волю слезам. Уткнувшись в подушку, он заплачет об Александре, погибшем смертью загнанного зайца, о молодом человеке, не пожелавшем знакомства с Тургеневым, о родителях, которые не борются с нигилистами, а только обсуждают их, так же как их обсуждал, наверное, покойный Государь.

Это первые в жизни Дягилева идейные слезы. Раньше он горевал по конкретному поводу, - о сломавшейся игрушке, о съеденном братом пироге, - а сейчас по поводу почти космическому.

Что ответить Сереже мачехе, даже не подозревающей о масштабе его сожалений? Как это она говорит? - "Когда хотят, всегда могут"? Он-то, безусловно, может. А вот может ли мир по ту сторону пелены, застилающей глаза?

Письмо о нигилистах

Только через шесть лет Дягилев сел за письмо, которое он решил специально посвятить нигилистам. Остатки робости дали о себе знать в выборе жанра. Свои идеи автор высказывал под маской литературного критика. В 1888 году русское общество говорило уже не о Тургеневе или Достоевском, а о последнем романе Гончарова. О нем и писал молодой человек мачехе, специально остановившись на теме новых людей.

"Об Марке я тебе забыл в прошлый раз написать, - размышлял Сережа. - И боюсь, что мое мнение будет слишком неверным. Это умный человек, не нигилист, и мне кажется, что нельзя говорить, что все нигилисты глупые люди (об этом сильно спорили с тетей, и теперь дядя Боб меня иногда называет либералом и думает, что я нигилист, но ты же знаешь меня, родная моя).

Господи, как неприятно, что тебя здесь нет, даже нельзя сказать "неприятно", а просто - не знаю, как сказать. Однако, о Марке. Не знаю, по свински ли (он) поступил, что не женился на Вере, ведь он сказал ей, что он ее любит, что, хотя это и противно его убеждениям, но даже женится на ней, но не может ручаться, будет ли ее вечно и неизменно любить, так как по его мнению, нет вечной любви. По-моему это что-то (нрзб.) Евгений Онегин. Что же в этом дурного? Так что даже, если и можно назвать его дрянью, то это только оттого, что он нигилист. Правда это или нет?

Говорят также, что Вера глупа, потому что влюбилась в Марка. А по-моему она, конечно, сделала глупость, что влюбилась в него, но влюбилась потому, что была умна. Это натура, которая стремится к более высоким идеалам, чем те, которые она видит перед глазами... Вера одарена умом. Она стремится (нрзб.), может быть, сама не зная чего, но чувствуя потребность в чем-то новом и сознавая, что Марфинькины идеалы для нее слишком мелки и ничтожны. Вдруг она натыкается на человека, который проповедует незнакомое ей учение, свободу. Неопытная Вера, не понимая и не вникая в его учение, увлекается его новизной, влюбляется в Марка и делает глупость, которую лично ей в вину нельзя поставить. Разочарованная, разбитая, почти пришедшая в отчаяние, она геройски выдерживает свое горе, борется и преодолевает его. Разве из этого можно вывести что-нибудь, что она - дура?"

Как понимать эти слова, высказанные на пороге окончания гимназии и переезда в столицу? Отнестись к ним, как к первому опыту будущего арбитра, пробующего нотки непререкаемости и непреклонности. Или увидеть тут негромкие заверения сына и внука, обещающего оставаться таким, каким его воспитал Дом.

Конечно же, ничего этого нет в письме, но зато между строк остается столько простора, что сюда помещается вся сережина жизнь. Есть тут место для покаяния мальчика, признающегося в своих нигилистических грешках. Не снимая маски просвещенного критика, он рассказывает о том, что и ему были свойственны приступы отрицания, которые он преодолел только благодаря мачехе.

Вообще для Дягилевых не существовало вопросов там, где нигилист увидел бы неразрешимую проблему. Например, любовь к народу для них была так же естественна, как любовь вообще. Достаточно сказать, что это чувство проявляло себя в синтаксисе: о заболевшем девере и заболевшем слуге Елена Валерьяновна говорит в одном абзаце. Близость строчек в данном случае значит не меньше, чем разные там заверения в близости, громкие слова о долге и ответственности. "...Папаша у нас опять прихварывает! - писала Дягилева-Панаева. - Он вечером сидит, стоять не может. У него опять, говорят, ноги покрываются болячками! Я заикнулась было о докторе, но он слышать не хочет и лечится гомеопатией, которая, по его словам, помогает ему. Жаль мне его ужасно, потому что он... страдает, а помочь нельзя!.. А что Осип? Дай Бог ему совсем и скорее поправиться. Передай ему от меня поклон и сердечный привет..."

Те же и Павловский

Дягилевское народолюбие не было односторонним и всюду находило благодарный отклик. Например, на почтовой станции Оса служил некто В. Павловский, сумевший издали оценить их дарования. Несмотря на то, что чтение телеграмм чревато ошибками так же, как чтение в сердцах, Павловскому этот язык давался легко. Иногда в междометии он угадывал целый рассказ: какое-нибудь ничтожное "и" в одних случаях звучало как "Ах!", а в других как "О!". Это была целая наука – наука дружбы, участия, любви.

Перетряхивая сообщения так и этак, всматриваясь в щели между словами, телеграфист демонстрировал чудеса угадывания мыслей на расстоянии. За нейтральным текстом, говорящим о том, что Сережа простудился, он видел взбудораженный дом и бессмысленно слоняющуюся Елену Валерьяновну. Верней, это все представилось ему после следующей телеграммы, по видимости не содержащей ничего нового. Павловский сразу углядел во втором сообщении попытку привести адресата в чувство, вновь повторив оптимистический диагноз.

Павловский горевал, когда Дягилевы горевали, радовался, когда они радовались. Можно сказать, что почтовая станция стала третьим углом треугольника, откуда телеграфист следил за двумя другими. Тайный соглядатай их жизни, он чувствовал свою нужность этим людям и в любую минуту был готов придти к ним на помощь.

Каким образом тайное стало явным, установить трудно, но однажды Павловский вышел из-за кулис, продемонстрировав перед всеми нескладную фигуру канцелярского служащего и романтическую душу поэта.

Теперь вслед за основным текстом чернилами непременно следовал комментарий карандашом. "Получил Анну на шее", - к примеру, сообщал Дягилев жене, а его поклонник тут же делал приписку: "...и я поздравляю Вас и желаю, чтобы Божие благословение пребывало над Вашим семейством".

Представим Павловского в час служебного рвения. Среди полученных им телеграмм есть новости на любой вкус: для кого-то вызов к начальству, для кого-то – удачное разрешение роженицы... Невзрачный телеграфист был в центре этих событий: подобно самому Богу, он обо всем узнавал раньше всех.

Отметив по достоинству Дягилевых, а также чудо-телеграфиста, возблагодарим и тесноту жизни. Слава Богу, у совсем скромных людей есть пока незыблемые права. Их не поглотил исторический фон,- эта братская могила миллионов и миллионов, - и они продолжают существование человеческих единиц.

Телеграфист Павловский, горничная Лукинична, слуга Осип, няня Авдотья Андриановна, управляющий Осип Степанович Варенцов - таков далеко не полный список тех, кто мог пропасть в черной дыре. От окончательного исчезновения их уберег случай, - случай как таковой и случай этого семейства, наделенного способностью не замыкаться на "своих".

Сколько еще осталось Елене Валерьяновне и Павлу Павловичу жить этой жизнью, где каждый, если не друг, то - знакомый, если не знакомый, то - тайный доброжелатель? Не пора ли им продемонстрировать свой антинигилизм на просторах России, в ситуации кочевого и временного быта?

Эти вопросы риторические, ибо судьба уже отдала распоряжения, сгрузила вещи на возы, собрала в нелегкий путь. Некогда оседлое семейство становилось странствующим, - рыцарь превращался в Дон Кихота, теоретик и книжник обзаводился щитом и мечом.

Устав Музыкального кружка, или Ответственность

Трудно представить, чтобы в жизнь нигилиста однажды вошел некто непрошеный, также как в жизни бикбардинского семейства появился этот Павловский. Он возник на пути продвижения телеграммы, склубился из пыли километров, разделяющих имение и Пермь. Дягилевых радовало его присутствие, как вообще радовало всякое многолюдство, всякий шумный разговор.

Впрочем, решающее значение для них имело не одушевление подписи на телеграфном бланке, а казенные правила Пермского Музыкального кружка. В четвертом пункте Устава содержался лаконичный ответ на вопрос о постигшем их крахе.

Странная это была книжечка с грифом Министерства внутренних дел на титуле! О будущем здесь говорилось с утвердительной интонацией. Все было заранее известно писавшему ее Павлу Дягилеву: и то, что курить будут в положенных местах, и то, когда должны начинаться репетиции. У любого здравомыслящего человека столь гармоничная картина вызовет улыбку и даже зевоту.

Время шло своим чередом, если и сверяясь в чем-то с этими правилами, то только в незначащем и второстепенном. Курили, действительно, в местах, предписанных Уставом, а во всем остальном руководствовались интуицией. Если долгое время не происходило ничего особенного, то связано это только с леностью пермяков.

Тут-то два офицера устроили некрасивую драку. Это было событие, целиком подпадающее под действие четвертого пункта, утверждающего, что "непозволительные поступки обсуждаются на общем собрании".

Дягилев бросился организовывать общественное мнение. На его призывы местные дворяне реагировали вяло. Всем остальным формам протеста эти люди предпочитали протесты в узком семейном кругу.

Отсутствие сторонников Павла Павловича не смутило. Если никому нет дела до этих событий, то всю ответственность он должен взять на себя.

В форме, оскорбительной для городских властей, Дягилев заявил о том, что выходит из Благородного собрания и отказывается от звания его председателя.

Конечно, бывают разные жесты. К примеру, знакомый дягилевского семейства Николай Соколовский тоже не чурался эффектов разного рода. Даже в рекламе возглавляемого им страхового общества можно почувствовать стилистику царских указов:

"Второе Российское страховое от огня общество, учрежденное в 1835 году, город Пермь. Агент Николай Константинович Соколовский принимает на страх от огня в г. Перми и его окрестностях разного рода движимые и недвижимые имущества".

Несмотря на то, что общество второе, "агент Соколовский" явно чувствует себя первым, самым бесстрашным в защите своих сограждан. Он не столько обещает, сколько констатирует, что и кто спасет от опасности пермяков.

На фоне этой напыщенности решение Павла Павловича воспринимается по особенному. Представляешь человека, меряющего шагами комнату, находящегося в не совсем обычном состоянии. Он явно потрясен, ему хочется поделиться тем, что его переполняет. И вот из этого смятения рождается поступок, - необходимый, как вырвавшееся слово, естественный, как проклинающий жест.

Крах

За все надо платить, но за прекрасное движение души следует платить сторицей. Отказ Павла Павловича от звания старшины Благородного собрания сделал его беззащитным перед кредиторами, давно подбиравшимися к их дому.

Теперь кредиторы не стеснялись: человек, осмелившийся на такой шаг, был для них не опасен. Тем более, что Дягилевы не особенно сопротивлялись натиску, а больше жаловались на мигрени, бессонницу и судьбу.

Грустный, волнующий момент! На последней странице "Биржевых ведомостей" они читают объявление о конце своего счастья: "1890 года, октября 9 дня, по определению Пермского Окружного суда Полковник Павел Павлович Дягилев призван и объявлен несостоятельным должником неторгового звания. Вследствие сего Правительственные установления и должностные лица благоволят: 1). наложить запрещение на недвижимое имущество несостоятельного должника и арест на движимое, буде таковое в их ведомстве находится; 2). сообщить в окружной суд о своих требованиях на несостоятельных должников или следующих ему от лиц и мест. Частные же лица имеют объявить окружному суду: 1). о долговых требованиях на несостоятельного должника и о суммах, ему должных, хотя бы и другим сроки к платежу еще не наступили; 2). о имуществе несостоятельного, находящегося у них на сохранении или в закладе и, наоборот, о имуществе им данным несостоятельным на сохранение или под заклад. Объявление это должно быть сделано, согласно ст.9, Высочайше утвержденного, 1 июля 1868 года, мнения Государственного совета, о порядке производства дел о несостоятельности в четырехмесячный срок со дня пропечатания последней публикации в Сенатских объявлениях".

Что такое жизнь без счастья? Это жизнь без бикбардинской столовой, где дети пополняли свою коллекцию мелочей, без симпатичного телеграфиста, незаметно ставшего членом семьи... Кто теперь поздравит их с получением поздравления, радуясь собственному присутствию невдалеке от чужой удачи? Найдется ли у них время для длинных писем, вроде тех, что Сережа посылал в Пермь?

Предчувствия подтвердились сразу же, как только Павел Павлович вернулся из Петербурга. Ездил он за денежной поддержкой, а привез несколько наблюдений. У этих наблюдений смущенная интонация и невыразительные сюжеты: чтобы не думать о неизбежном, Дягилев заговаривает на посторонние темы. "О петербургских сплетнях или новостях напишу в другой раз или расскажу. Особенно интересного ничего нет. То, что в Перми кажется важным, тут как-то иначе, вовсе не так это всех интересует". "Вчера послал тебе посылку, самое что ни есть модное боа и перчатки, послал бы больше перчаток, но они страшно дороги. Боа носят на улицы и, делая визиты, не снимают и даже, видел, на вечерах в них сидят..." Домашние, конечно же, понимали, что боа есть нечто иное, как псевдоним мира новых вещей и предметов, в котором им предстоит жить. "...вы, провинциалы, новых мод не понимаете", - рисовал Павел Павлович перспективу их появления там, где Дягилевых давно перестали ждать.

Прежде чем начнется изгнание, нужно миновать несколько этапов. Важнейший из них - это переезд, страшный момент выселения из родового гнезда. Как и во всей этой истории, в нем много небытового: Дягилевы не столько смотрят перед собой, сколько окидывают взором прожитую жизнь. Глазами, полными слез, они вглядываются в минувшее: оно еще рядом, еще не исчезло из поля зрения, еще высится нелепой грудой на возах.

Среди многих, не всегда объяснимых действий этого дня, одно кажется едва ли не загадочным: когда все погрузили на телеги, бывшие владельцы дома вызвали фотографа. Им зачем-то понадобилось зафиксировать момент полураспада, начала конца, отмеченного первыми ощутимыми зияниями.

Глаз домашнего сразу различит, насколько беспорядочен этот видимый порядок: прежде стулья тоже стояли вокруг стола, но это были другие стулья, также как другими были сервант и шкаф. Это быт временный, походный, быт не столько минувшего, сколько будущего: в их жизни долго еще не появится убежища...

На этот раз пермский фотограф запечатлел не мальчика в матросском костюмчике, не его улыбающихся родителей, а странную минуту предкатастрофы. Он передвигался по пустынным комнатам, где уходящая натура на секунду замерла для того, чтобы сразу покинуть дом. Такая вот почти мирискусническая ситуация на грани жизни и смерти, быта и его исчезновения. Велено было фотографировать интерьеры и вещи, а на снимках вышел отпечаток дня, хрупкого момента, разделившего надвое историю семейства.

Так и видишь, как одна часть домашней утвари позирует перед объективом, делает вид некоего несломленного благополучия, а другая уже на возах и готова к отправке. Странны комоды, неуклюжие и неповоротливые, выплывшие из этого дома и сразу вставшие на мель. Странны инкрустированные чудо-шкафы и небрежны взгляды идущих мимо прохожих. Нескромно, излишне весело, сверкает полировка, и дико это зрелище, похожее на выступление фокусника, завершившееся разоблачением тайн.

Прислуга все выносит вещи, а бывшая хозяйка ясно видит, как счастье уплывает из ее рук. Оно плывет, это счастье, чуть покачиваясь на спинах заметно уставших рабочих. Кто-то из столпившихся кружком Дягилевых вытирает слезы. Вот выстроились в одну линию диваны с бесконечно знакомыми вытертостями, встали рядом два шкафа и сервант... Светлой памяти вещи Сережиного, Юриного и Валиного детства! От них остались только тени на выцветающих обоях.

Не забудем Дягилевых в этот момент, тем более что и дальнейшая их жизнь отмечена связью судьбы и жеста. Уж с кем с кем, а с этими людьми никак не вяжется занятие балетом, но отчего-то на память приходит "Лебединое озеро", - жесты прощания, жесты горечи, жесты любви... Не исключено, что в скорби Царевны-птицы есть печаль артистки и хореографа, столько сил вложивших в эту роль. Возможно, это их совместный плач о том, что всему приходит конец, - репетициям, спектаклю, судьбе героини, судьбе любого из нас. В этом танце с его повторяющимися движениями есть что-то ритуальное, что-то от танца-заклинания или танца-поминовения. Жизнь спешит к развязке, но завершиться не может, ибо смерть - это тоже искусство, прыжок, вариация, жест...

Как по-разному могут выглядеть минуты финала! Балерина опускается на колени для некоего завершающего разговора, а затем сама его обрывает, склонив голову и сложив руки ... Елена Валерьяновна, напротив, не двигается, смотрит перед собой, но не видит, хочет плакать, но не плачет. Как и у Царевны-птицы, у нее есть лейтмотивное движение, - жест последнего прикосновения, осторожный, как прикосновение к ране. До свидания, вещи! Мы уже не увидимся, Бикбарда! Так или примерно так она думает, вернее не думает, а чувствует в конце этой жизни и в смутном предощущении какой-то другой.

После краха

Что сказать о музыкальном кружке в походном варианте? О бесконечных путешествиях, в которые вместе с Павлом Павловичем и Еленой Валерьяновной отправлялся дух оставленных ими мест? О странствиях нотной библиотеки, скрипки и виолончели, собиравших в любом городе множество приверженцев?

В этой жизни случаются отдушины: обосновавшись в очередном гарнизоне, куда немилосердный приказ направлял полк ее мужа, Елена Валерьяновна спешила в столицу. Опять Невский, Фурштатская, Моховая... В архитектуре этого города все расчет и все творчество: не меньше построек тут важны перебивки пустотой, оставленной воздуху и свету.

Стоит приезжать в Петербург хотя бы для того, чтобы убедиться: предчувствия, мучившие ее в Перми, уже живут самостоятельной жизнью, становясь то картинами, то спектаклями. По сути о них, о ее предчувствиях, вся новая русская живопись, поэзия и театр.

Однажды на одной из мирискуснических выставок среди пейзажей стриженого Версаля Дягилева-Панаева обнаружила собственный страх. Сомнений быть не могло: эту девушку-вещунью с лицом изможденным и сияющим, этот чахлый садик за ее спиной, она уже видела в дни переезда из Бикбарды. Художник с тривиальным лицом щеголя-гимназиста совершил невозможное, обнародовав кусочек ее сна.

У этой картины было название, столь же подходившее облику этой девушки, как и Елене Валерьяновне с ее порядком запутавшейся судьбой. Более точно Дягилева-Панаева сама бы о себе не сказала: в новой своей жизни она чувствовала себя "эхом прошедшего времени", эхом Перми и Бикбарды.

В последние годы она задумала жизнеописание семейства. Произведение во многом странное, размытого жанра, не вмещающееся ни в какие рамки. Хроника? Нет, слишком уж тут все поэтично. Мемуары? Тоже нет, так как о многих событиях здесь говорилось с чужих слов. Оставалось определение не академическое: некоторые размышления эха о голосе, прозвучавшем когда-то, в незапамятную пору, в достославные года...

Впрочем, у всего свое время: у рождения ребенка, у гибели родового гнезда. Естественно, свое время есть и у книги. Для "Семейной записи о Дягилевых" срок еще не настал. Сначала Елене Валерьяновне предстояло нечто не менее значительное.

Опять в Петербурге

Буквально через год - вслед за своими предчувствиями - Елена Валерьяновна окончательно перебралась в Петербург. Когда Павел Павлович вышел в отставку, она и недели не собиралась и вскоре появилась на Фурштатской.

После первых партизанских вылазок - в театр, в Летний сад, в гости к старым приятелям - Дягилева-Панаева начала присматриваться к различным художественным течениям.

Самым близким ей по родственным связям было общество, созданное Сергеем Дягилевым. Здесь Елена Валерьяновна могла занять положение матери вождя. К тому же, она сама не чуждалась страсти к изящному и с удовольствием выискивала его на разных аукционах. В этом смысле она ничуть не уступала пасынку, разрывавшемуся между карьерными интересами и интересом к дорогим вещам. Иногда казалось, что одно с другим для него связано: удачное приобретение он демонстрировал с высокомерием удачливого игрока.

Петербургский сезон покупок открыла сомовская статуэтка, изображающая двух влюбленных. Дягилева-Панаева предоставила ей почетное место на рабочем столе. Теперь стоило сесть за письмо, как она оказывалась свидетельницей пикантной сцены: дама отпрянула в испуге, а кавалер действовал решительно и развязно...

Игривость сюжета не мешала испытывать жалость к персонажам - маленьким игрушечным человечкам, не знающим ничего, кроме сиюминутных чувств. По сути, на ее столике высился крохотный памятник остановленному мгновению, которому никогда не суждено будет продлиться. Так и замерли эти влюбленные на границе мечты и реальности: трепетная дама чуть ближе к реальности, а бесстрашный кавалер на самом пороге своей мечты.

Несмотря на ощущение живой связи с этой скульптуркой, Елену Валерьяновну не тянуло на журфиксы "Мира искусства". Было в них что-то излишнее, утомительно-театральное, нарушающее избранный в их кругу тон жизни. Раздражало желание самое невыразимое втиснуть в законченные формулы. От прикосновения этих формул невыразимое истаивало, теряло половину чудесной сути. Это было так же обидно, как если бы сомовские влюбленные вдруг поженились, вопреки иронии и горечи их создателя.

Занятые обсуждением неотложных проблем, товарищи ее сына меньше всего думали о чае или пирогах, которые приносила няня Дуня. Вернее, чай они пили, пироги ели, но ощущение радости им приносило не это. Елена Валерьяновна с тревогой замечала, как сжимаются сережины губы и на его полноватом лице появляется жадное выражение. Тут Дягилева-Панаева понимала, зачем ее пасынок завел маленькие усики. Ну, конечно же, для того, чтобы подчеркнуть сходство с Петром Великим. Руководитель "Мира искусства" чувствовал себя человеком, которому предстоит преобразовать страну. Созданный им журнал был пробным камнем преобразования, первотолчком грядущих перемен. |

Дягилеву-Панаеву всякое "должен" смущало. Ей хотелось пить чай, есть пироги, и, в то же время, слушать умные речи. Она ждала чуть легкомысленных разговоров, разговоров просто так, а не этих бесконечных споров о сферах влияния. Ее душа требовала неторопливости, которой во времена сережиного отрочества вдоволь было у них в Перми.

Что оставалось Дягилевой-Панаевой с ее комплекцией афишной тумбы и репутацией первой дамы провинциального салона? Пытаться воздействовать на Сережу, как она сделала бы десять или пятнадцать лет назад? Призвать его вспомнить детство, стол в пермской гостиной, людей того стола?

Ей по прежнему нравился поступок мужа, некогда отказавшегося от звания Старшины Благородного собрания. Вот это и есть выход: не ждать справедливости, а просто покинуть место, где ее нарушение стало нормой.

Елена Валерьяновна ушла по-английски, счастливо избежав ненужных разговоров. После Литейной свернула на Невский, а затем на Фонтанку. Останавливаясь и пережидая одышку, добралась до Географического общества, где происходили заседания, организованные авторами "Мира искусства". Таким образом, она не изменила Сереже и даже осталась в его орбите, но как бы перешла на другой ее край.

В Религиозно-Философском обществе все было иначе, чем у Дягилева в редакции: стены голые, скамьи твердые и жесткие. Такой зальчик скорее подошел бы для съездов партии, чем для собраний художественной элиты.

Неизменно возбужденная атмосфера этих сборищ во многом определялась тем, что рядом с литераторами присутствовали священники. В длинных рясах и клобуках они сидели на тех же скамьях, что люди в пиджаках и галстуках. Это равноправие глубоко символично: ведь архимандрит Фотий и священник Альбов столь же беспомощны перед истиной, как писатели Розанов и Мережковский.

Вскоре Елена Валерьяновна стало ясно, что в этом обществе все ей по нраву. И предельная откровенность, и, главное, отсутствие посторонней цели. Только такими и могли быть встречи по дороге к знанию, во время которых усталые путники делятся сомнениями. С горячностью паломников они спрашивают друг друга: не сбились ли мы с пути? сохранили ли ту веру, что горела в нас раньше?

Место в последнем ряду, вдалеке от разгоревшегося спора, было одновременно и точкой зрения: чтобы выполнить назначенную себе роль, Елене Валерьяновне требовалась дистанция. Здесь расположился ее наблюдательный пункт: пара остро наточенных карандашей, несколько стирательных резинок, толстые кожаные тетради...

Дягилева-Панаева взяла на себя обязанности летописца, человека, фиксирующего все, что происходит в этих стенах. Она решила стать эхом "Религиозно-Философских собраний", как незадолго до этого была эхом собственной семьи.

Что грех?

Мало того, что, не жалея сил, ей приходилось трудиться во время заседаний, но, возвращаясь в Петергоф, она садилась перебеливать свои записи. Дягилева-Панаева знала, что если она этого не сделает, то услышанное ею канет в прошлое.

Перед репликами из зала и обрывками фраз соседей по ряду Елена Валерьяновна ощущала долг более сильного. Она вставала на их защиту как мать, как бабушка, как создательница нескольких обществ, в которых тоже не было ни на йоту корысти. Печальный опыт подсказывал ей, что такие объединения исчезают в первую очередь, не оставляя после себя следов.

"Только что вернулась из Религиозно-Философского собрания, - записывала она, - где была в очередной раз. Прощаясь со мной, З.Н. Мережковская спросила меня: "Какое Ваше впечатление?" Я ответила: "Это нельзя выразить одним словом, но я рада, что была здесь... не рада, а счастлива!..", и ответ этот, хоть и сжато, но выразил точно и верно, что я чувствовала... Я там все время вынужденно дрожала... да и теперь дрожу!"

"Лучшие во весь вечер были... слова, произнесенные архимандритом Антонином тихо, медленно, спокойно и произведшие сильное впечатление. На вопрос, поставленный ребром (не помню сейчас о чем именно, но все в той же области), он ответил: "На это в православной церкви прямого ответа нет". У Мережковского вырвался на это возглас: "Слава Богу!" ...Он сказал также потом, что слова эти драгоценны и что он видит тропку, по которой можно будет пойти друг к другу".

"На собрании 14-го произошел маленький инцидент. Мережк., приводя различные принципы, коснулся, между прочим, и тайны исповеди, которая не вполне неприкосновенно соблюдалась. Если в нее могли внести изменения, то отчего же нельзя прикоснуться к догматам. "Если бы я задумал убить царя и сказал бы на исповеди об этом свящ., он должен был бы нарушить тайну". Это было бестактно, но принято всеми тактично. Похоже, что это вышло нечаянно..."

"Мережковский ответил... что... вопрос, поставленный Гоголем церкви, все-таки существует, и этот-то вопрос один и важен нам... Мы хотим знать... почему грех служить искусству, государству? Архиерей Сергий возразил, что это все не грех. Мережков. спросил, отчего же тогда монаху немыслимо, например, пойти в театр?"

Сколько сил понадобилось для того, чтобы не была упущена ни одна подробность, не забыта ни одна реплика? Тут требуется не только чувство долга, но и особое устройство слуха: автор останавливала свое внимание на паузах, отвлекающих моментах и оговорках.

Вот, к примеру, Елена Валерьяновна делает замечания по поводу распорядка. Устроительница нескольких салонов знает толк в такого рода вещах. "Не понравился мне, - пишет она, - еще один маленький деталь. Весь вечер разносили чай... Лучше бы во время перерыва!" И через несколько заседаний: "Две приятные для меня вещи: 1) чай пили во время перерыва. 2) Миролюбов молчал и сидел не за столом, а в публике".

Острый интерес к разнообразным подробностям не может не напомнить прозу человека, сидящего невдалеке. Все это у него есть: и время, и место, и обстоятельства. "На извозчике", "За вечерним чаем", "Поздней ночью", - делает он приписки, стараясь объяснить читателю, отчего у его фразы рваный ритм, сбивчивое, неровное дыхание.

Но самую удивительную приписку автор сделал на титульном листе одной из своих книг. Рядом с фамилией (В.В.Розанов), названием ("Уединенное") значилось: "почти на праве рукописи".

Предпочтя полуофициальное "право рукописи" всем прочим правам, писатель декларировал свой принцип. Конечно, декларация только называла то, что и так ясно: "на извозчике" и "за вечерним чаем" не ораторствуют и не становятся в позу.

Это совсем не значит, что Розанова интересовало только привычное. Всякая его запись связана с узнаванием чего-то неожиданного. Впрочем, каждый день в стенах Собраний тоже не обходится без важнейших открытий. Особенно Елена Валерьяновна ценит мгновения, когда посреди шума разгоряченного зала истина появляется на свет. Люди, долго ждавшие отгадки, приветствуют ее вздохом: вот ради чего они теряли терпение, переходили на крик! "Когда Антихрист придет, - говорил, к примеру, Мережковский, - он будет во многом подобен Христу. Для меня различие будет в том, что где Антихрист, там и насилие". Вот тут-то в зале воцарилась такая тишина, которой всегда отмечается переход в новое состояние. Это была истина, и дальше предстояло жить, соизмеряя с ней свои действия.

Елена Валерьяновна радовалась, приходя в Религиозно-Философское собрание: здесь в сложном и запутанном умели находить понятное и простое. Всего за три-четыре заседания она сумела разобраться с тем, что мучило ее долгие годы. "Мы хотим знать, что грех, а что свято", - записала она однажды слова Мережковского, и сама смутилась детской прямотой этого утверждения и еще более детской надеждой получить ответ.

Стремление разобраться с непонятным возникло у Елены Валерьяновны еще в те времена, когда у нее были длинные косы, высокий воротничок гимназической формы, чистый взгляд балованной маминой дочки. Леночка Панаева любые проблемы расщелкивала как орехи и в семье почиталась кем-то вроде оракула. С удивительной свободой, еще больше подчеркивающей обаяние девичьего облика, она раздавала оценки и приговоры. Все ей казалось нипочем: что последняя книжная новинка, что очередное распоряжение правительства. Виной всему было ее убеждение: непознаваемого нет, а есть только лень, гордыня и нигилизм. Как мы помним, это последнее слово, вмещавшее в себя все человеческие пороки, она привезла из Парижа вместе с десятком-другим сувениров для своих близких.

Чем больше Леночка взрослела, чем ближе была к той Дягилевой-Панаевой, какой она предстает на этих страницах, тем яснее становилась ей самоценность вопросов. Но и от девушки с косой было никуда не уйти: помучив себя тайной, она приходила к мысли о необходимости ответа. В отличие от Сережи и сережиных друзей, которые не прочь поискать кошку в темной комнате, она любила положительную (светлую) сторону вещей. Впрочем, последние слова принадлежат ей самой: "Смотрю, - писала она в своих "Записях", - на 19 окт. назначается заседание и доклад Мережковского "Об отношении Ветхого завета к христианству". Это тема, которая меня интересует уже давно. В ней много боли моей и даже слез. Болела я сердцем и плакала, когда начала готовить Сережу в гимназию и должна была учить его "Ветхому завету" по указанным учебникам. Взяла Библию и начала ее читать (раньше нам ее в руки не давали) и не сумела понять именно это "отношение Ветхого завета к христианству". Мне надо было понять это, но нигде не находила ключа к этому пониманию и до сих пор никто не дал мне его. Отринуть же не могу того, что не понимаю, да и одно отрицание не удовлетворило бы меня. - Оно ни в чем меня не удовлетворяет. Я люблю положительную (светлую) сторону вещей".

Вот оно как: "положительную (светлую) сторону вещей"! В принципе, дальше можно ничего не объяснять.

Елена Валерьяновна и другие

Возможно, мысли о потомках были бы у Дягилевой-Панаевой не столь настойчивыми, если бы это увлечение разделяли родственники. Но родственники на Собраниях откровенно скучали: Анна Павловна Философова, знаменитая деятельница женского движения, забежав как-то на часок, выказала отсутствие интереса. Прекрасно понимая, что родная сестра ее мужа - человек исторический, Елена Валерьяновна сделала запись о ее визите, а про себя вздохнула: вот и разговоры о главном воспринимаются как развлечение умников, не знающих, куда применить свои силы.

Сложнее обстояло дело с пасынком, который хотя и бывал здесь регулярно, но своего равнодушия не мог скрыть. Не то чтобы вечные темы его совсем не волновали, но больше всего он ценил их в искусстве. У Ибсена и Метерлинка они производили на него впечатление, а, вынесенные на обсуждение Собраний, навевали тоску. Сережа был слишком эстет, чтобы радоваться истине, не выраженной через художественную форму.

Больше самих вопросов Дягилева интересовала интонация, с которой они задаются. Поэтому такое его внимание вызывал Розанов, самый молчаливый из присутствующих в этих стенах. Писатель речей не произносил, а зачитывал их вслух или просил это сделать председательствующего. Когда начинались прения, он отвечал не сразу, а на следующее заседание приносил исписанные странички. Поэтому из ритма спора он неизменно выпадал, и каждый раз оказывался последним. Такая манера, безусловно, была лукавством: спрятавшись за всюду афишируемым неумением говорить публично, Василий Васильевич отвоевал в Собраниях собственную нишу.

В Религиозно-Философском обществе Дягилев сидел и скучал в ожидании момента, когда начнется многократно виденный им аттракцион. Он ждал его с тем же томлением, заполняющим самые далекие уголки тела, с каким в Художественном театре предвкушал появление Качалова.

Посреди шума многих голосов Розанов выходил со своими записями, которые доставал по дороге на эстраду. Пока он шел, аудитория смолкала, постепенно настраиваясь на его волну. На лицах многих было то же выражение, что и на лице Сергея Павловича: а что приготовил Василий Васильевич к финалу этого спора?

Возможно, оказавшись на трибуне без заранее заготовленного текста, Розанов перестал бы чувствовать себя уверенно. Но с этими листочками он ощущал себя настоящим мэтром. Правой рукой писатель водил по строке, а левой отбивал ритм: вдох, выдох, вдох... многоточие, скобка, конец цитаты... Он был прекрасен и неуязвим со своими бумажками, как воин прекрасен и неуязвим со щитом и мечом.

Несмотря на то, что во внешности Розанова было что-то простоватое, напоминающее о Ельце, где он некогда учительствовал, Дягилев смело причислял его к "своим". Так же как Сомов или Бакст, Василий Васильевич был "миром искусства", вещью в себе, суверенной и независимой от окружающего.

Кажется, между этим человеком и другими людьми существовала непереходимая черта. Стоит позволить в отношении бывшего учителя фамильярность как в его облике появится нечто достоевско-толстовское... Без бумаги он, возможно, не найдется с ответом, но выражение лица скажет о многом.

На речи других участников Собраний, включая Мережковского, Философова или Тернавцева, Дягилев реагировал зевком, для приличия прикрытым ладонью. Он терпел сколько мог, для того, чтобы вволю порезвиться на страницах "Мира искусства". Здесь - под прикрытием анонимности и при поддержке членов редакции - его ничто не могло остановить.

В тех номерах журнала, где публиковался "Толстой и Достоевский" Мережковского, вдруг появились неожиданные виньетки. Невдалеке от размышлений знаменитого критика Дягилев расположил бердслеевских дам. Текучие и волнистообразные, как всегда у английского графика, они опровергали если не сам текст, то хотя бы ту интонацию ученой серьезности, с какой автор излагал свои мысли.

Как бы ни толковали появление этих дам историки "Мира искусства", на самом деле все обстояло куда как просто: читая рукопись, Сергей Павлович томился-томился, а затем подумал, что в компании автора и читателя не хватает женщин. Разговоры о "тайнах духа", о "ясновидении плоти" особенно хороши в обществе, где рядом с беседующими присутствуют загадочно молчащие спутницы.

Для Елены Валерьяновны, для ее положения с карандашом и записной книжкой на коленях, эти сережины выпады были не опасны. Красоте журнала, его многочисленным виньеткам и разнообразным шрифтам, ей было что противопоставить: "Семейную запись о Дягилевых" и "Записки о Религиозно-Философских собраниях" она писала и переписывала своим удивительным почерком.

Почерк представлял собой словно отдельный сюжет рукописи: чего стоили ненужные линии, которые в одних случаях развивались как шлейф, а в других - закручивались как шарф!

Можно увидеть в этом что-то мирискусническое, что-то сережино. Этакое упрямство красоты, существующей независимо и суверенно. Ровный ряд строк призывал не поддаваться волнению, относиться к происходящему философски.

Почерк Елены Валерьяновны свидетельствовал о внутренней свободе. Он существовал отдельно от истории, парил над ней, подобно тому орлу, с которым Бакст сравнивал дягилевский кружок.

Опять шлейф, опять шарф, опять удивительный завиток, плотно охвативший букву "Р"...

Уход и отъезд

Неожиданно, где-то на пятидесятой-пятьдесят первой странице второй тетради, произошел слом: линейки раздвинулись и потянулись в разные стороны. Да еще и клякса появилась посреди листа - событие, прямо скажем, экстраординарное, если вспомнить о ее аккуратности.

Высыпавшие в беспорядке буковки свидетельствовали о бунте, который вот-вот должен вспыхнуть. Буковки как бы бежали впереди бунта, оповещая о его приближении. А также о том, что историк складывает свои обязанности и вновь становится частным лицом.

Все, что теперь она ни напишет в тетради, будет не общественной миссией, но личным делом. Вот что означает эта скоропись, глотающая по дороге слоги, эта беспечность в отношениях с линиями строки!

У бунта своя стилистика, свои знаки препинания. Бунт предпочитает все короткое: восклицание, лозунг, призыв. "Зачем так делать, - писала Елена Валерьяновна, - мне жаль и трудно опятъ". И еще, на следующей странице: "...опять не то! (по-моему). Ждала от "мы" высшего, а вышло на общем уровне".

Эти заметки на полях событий, перенесенные на поля тетрадки, были до конца понятны лишь самому автору. Автор торопился и не считал нужным что-либо объяснять. Когда волнение мешало ей передать мысль словами, она изображала ее графически, с помощью вопросительных и восклицательных знаков. "...как мы возмущались, - обращалась она к членам общества, - когда Свящ. Синод отлучал Льва Толстого от церкви?.. Теперь сами произносите Анафему! Бедное Рел. Фил. собрание! Куда ты забрело". Посреди чистого листа эта запись выглядела как эскиз плаката, предостерегающего семейство от необдуманных шагов.

Причиной перемены, произошедшей в отношениях Елены Валерьяновны с обществом, стала история с В.В. Розановым, напечатавшим в "Земщине" несколько статей о деле Бейлиса. Все в этих статьях узнаваемое: теже многоточия, скобки и тире. Но содержание при этом кощунственное: в своей обычной манере размышлений "на извозчике", "в вагоне", "поздним вечером" автор допускал возможность ритуального убийства. Таков непредвиденный результат всегдашней розановской "отдельности": противопоставив себя Мережковскому и Альбову, он присоединял голос к тем, кто громил еврейские лавки.

Какая поднялась буря! Если ставился вопрос об отношении Ветхого завета к христианству, то и он превращался в обсуждение Василия Васильевича. Негодовали все: даже Мережковский, еще недавно говоривший, что Розанов выше Ницше, был в первых рядах.

Вскоре состоялось специальное заседание, посвященное Розанову. "Совет Религиозно-Философского общества в С. - Петербурге, - сообщалось в повестке, полученной Еленой Валерьяновной, - извещает г.г. Членов, что 19 января 1914 г., в воскресенье в 8 1/2 ч. имеет быть общее закрытое собрание членов Общества... Предмет занятий: 1) Доклад Совета Общества об исключении, согласно §26, В.В. Розанова из числа членов".

Поддерживала ли Елена Валерьяновна любимого автора? Безусловно, нет: нелюбовь и высокомерие воспринимались ею как нигилизм. И в данном случае она чувствовала: за спиной писателя встает тень того человека из поезда, который не пожелал знакомства с Тургеневым. Она ощущала тут тоже насупленное упрямство, что накапливается, подобно динамиту, и, в конце концов, разряжается взрывом.

Ни участвовать, ни даже присутствовать при том, как близкие ей люди выясняют отношения, Елена Валерьяновна не хотела. Почему не хотела? Да потому, что оставалась верна примеру Павла Павловича, некогда покинувшего зараженное пространство. А еще потому, что не могла согласиться с отношением к Розанову как к врагу. Впрочем, последняя мысль принадлежала не ей, а Е.П. Иванову, высказавшемуся в подобном духе на страницах "Нового времени". "Да! да, - записала она в тетради, - лучшее из всего, что было сказано".

Павел Павлович пожертвовал благополучной жизнью в Перми, а Елена Валерьяновна отворачивалась от Религиозно-Философских собраний. Порыв еще менее заметный, чем поступок мужа: ну через какую лупу можно разглядеть восклицательные знаки и кляксу в тетради? Кому стало известно о попытке сменить статус историка на скромное положение собирательницы грибов?

Одно дело - видеть жизнь с точки зрения последнего ряда собраний, сидя на неудобной и жесткой скамье, а другое - гамак, припекающее солнышко, обширный парк перед домом. Открывающаяся перспектива делает чудеса и превращает второстепенное в главное. Обратясь лицом в небо, сначала видишь воздух, деревья, птиц. А уже потом прошлое: на прозрачной синеве этакая легкая тень, чуть размывающая картину дня.

Елена Валерьяновна больше всего любила у Чехова "Вишневый сад": пьеса рассказывала о том, как они разорились, как в бикбардинский дом пришел человек с громким голосом и объявил себя его хозяином. Пьеса узнаваемо живописала хлопоты отъезда, и, в изображении Московского Художественного театра, эта сцена была лучшей. Чтобы не думать о своей судьбе, Елена Валерьяновна вспоминала Станиславского-Гаева, ходившего мелкими шагами и посматривавшего на часы. Возникало такое ощущение, будто кто-то из родных умер, и он не знает как быстрее пережить час после смерти.

...Раскачиваясь вперед и назад летним вечером, обо всех потерях думаешь бестревожно. С памятной интонацией Станиславского, которому вдруг что-то мерещится сквозь слезы, и он говорит с непонятно откуда взявшейся свободой: "В самом деле, теперь все хорошо. - В этот момент Гаев беззащитно поднимал вверх руки. - До продажи вишневого сада мы все волновались, страдали, а потом, когда вопрос был решен окончательно, бесповоротно, все успокоились, повеселели даже... Я банковский служака, теперь я финансист... желтого в середину, и ты, Люба, как-никак выглядишь лучше, это несомненно".

Так, или почти так, говорил и Павел Павлович после очередного отказа, а Елена Валерьяновна отвечала точь-в-точь по Чехову: "Да. Нервы мои лучше, это правда".

Архив, или спасение

Долго греться на петергофском солнышке в окружении детей и внуков не в характере Елены Валерьяновны. Такой уж это человек, что одно ее решение неизбежно провоцирует другое! Собирая ягоды, она "выходила" идею, определившую всю последующую жизнь. Возможно, сам процесс кропотливого "обхаживания" каждого куста, подсказал выход: остаток дней она решила посвятить комментированию семейных документов.

Стройные ряды коробок были маленьким войском Дягилевой-Панаевой, и она любила выстраивать их на столе гостиной. Содержание своего архива она знала назубок, и малейшая оплошность обнаруживалась без труда. Подозрительная бумага отправлялась на "гауптвахту" для проверки, еще раз проверки, и - "дальнейших распоряжений".

Хлопоты Елены Валерьяновны часто прерывали сомнения, о которых она написала в конце "Семейной записи": "Найдется ли у вас, дорогие мои, время заглянуть в прошлое при том быстром течении, которое приняла жизнь?" Под этими словами автор расписалась размашисто - будто продлила витиеватой чернильной нитью свой вздох.

Конечно, тут могло стоять не "Е. Дягилева-Панаева", а просто "Ваша..." По сути, эта книга была ничем иным как письмом, отправленным ею в ту страшную тьму, что начиналась за пределами ее судьбы.

Впрочем, Елену Валерьяновну тьма не пугала так, как Розанова или Блока. Она была уверена, что если род не прекратится, у нее всегда найдется адресат. Да и что далеко ходить, - вот они, ее будущие читатели, Павел, Алексей, Сережа, Василий ... Когда внуки подрастут, каждый откроет в ее сочинении что-то свое: чуть романтичного Алексея взволнует отказ Павла Павловича от звания старшины Благородного собрания, а сладкоежку Сережу - рассказ о еде.

Впрочем, это место будет, как видно, интересно всем: "У повара Густава, - писала Дягилева-Панаева, - были специальные блюда, которым гости отдавали честь. Был, между прочим, один пирог, без которого я не могу себе представить воскресного обеда. Он, вероятно, вышел теперь из моды, так как его нигде не подают".

Вообще, с этим поваром она связывала особые надежды. Забавный немец, создатель лучших на свете пирогов, виделся ей чуть ли не человеком будущего, символом жизни, для которой когда-нибудь придет черед.

Настоящие перемены, с точки зрения Елены Валерьяновны, это не перемены в системе, а перемены блюд. Если за первой тарелкой следует еще несколько, а затем еще и еще, - следовательно, все не так безнадежно. Значит, главный в этой стране не квартальный околоточный, а повар - единственный, кому можно и нужно доверить свою жизнь.

Три молитвы

До тех времен, когда не будет ни извозчиков, ни прислуги, ни сытной еды, еще далеко. Пока у Елены Валерьяновны одна забота - война. На войне у нее сын, Валентин. Маленькая точка в море людей, оказавшихся в окружении, он все время мучает ее.

Ночью она просыпаться от подступающих слез. Поначалу ей представляется, что это действует газ, диковинное оружие, о котором с ужасом пишут газеты. Потом она понимает, что и газ, и артиллерийские разрывы достанутся не ей, а сыну. Бедный мальчик сядет написать родителям, и тут его оглушит снаряд. Или еще вариант ... Впрочем, об этом она даже думать боится, чудовищным усилием отгоняя мысль.

Лишь за письменным столом к Дягилевой-Панаевой возвращается спокойствие. В эти минуты страхи к ней не приближаются, а копошатся где-то в темных углах.

Зато вечером от страхов нет отбоя: они окружают ее плотной стеной, не дают минуты передышки. Тут есть только одно спасение: повторять и повторять три молитвы удивительной красоты.

Когда Религиозно-Философские собрания закрылись в первый раз, она получила эти молитвы в подарок от Мережковского, Гиппиус и Философова. Правда, тогда она еще не понимала смысла этого шага и не связывала его с предложением, зафиксированным в "Записках".

Это было на самой заре Религиозно-Философских собраний. Под впечатлением вечера, набиравшего высоту, молодой священник Альбов высказался в том смысле, что хорошо бы создать церковь, где участники общества могли молиться вместе.

Председательствовавший Мережковский отнесся к этой идее с полной серьезностью: если бы эта мысль осуществилась, сказал он, "это было бы чудо. Впрочем, - прибавил Дмитрий Сергеевич, - то, что мы здесь собираемся, уже есть чудо, так почему же, если свершилось маленькое чудо, не свершиться и большему?"

Церкви тогда создать не удалось, но, когда собрания прекратились, она неожиданно возникла. Мечта Альбова осуществилась так, как и должно осуществиться духовное начинание - без единого кирпича, доски или гвоздя. Храма не было, и, в то же время, храм был, своим огромным куполом обнимая половину земного шара.

Чтобы это почувствовать, следовало встать на колени и еще раз повторить молитвы. Чем горячее шепот, тем прекраснее храм, выше стены, богаче иконостас. Чем больше сил они вкладывают в слова, тем отчетливее ощущение минувшего...

Жить без Бога, - слышится, к примеру, голос Мережковского, - "мы больше не можем, но верить простой детской верой мы тоже больше не можем... Не отсылайте нас к догматам, к текстам. Все, что книги могут дать, мы от них взяли, мы хотим живого общения... откровенного слова и от того, что Вы дадите нам, зависит наше будущее. Понимаете, как нам страшно это! Решается вопрос, останемся ли мы без церкви или войдем в нее".

Эти слова были произнесены на том первом заседании, когда Дягилева-Панаева почувствовала трудно объяснимый трепет. "Какое Ваше впечатление?" - помнится, спросила тогда Зинаида Николаевна Гиппиус, а Елена Валерьяновна ответила: "...я рада, что была здесь, не рада... а счастлива!"

Все это возникает отчетливо, да еще представляется последний ряд зала, где сидят Тернавцев и Альбов... И она рядом с ними со своими непременными карандашами и тетрадкой... В те времена Елена Валерьяновна могла возвратиться заполночь и приняться за конспект. А сейчас она задыхается и делает паузы в середине фраз.

Начинает она с молитвы, написанной Мережковским: "Господи, Господи, в славе и свете живущий, но к нам на землю сошедший, чтобы понести и наши скорби, и немощи наши. Да будут страдания нам радостны, потому что и ты страдал; да будут болезни нам радостны, потому что и ты болел; да будет и смерть нам радостна, потому что и ты умирал. Друг наш, брат наш. Сын Человеческий, изнемогший от жажды и зноя на путях земных, помоги и нам, изнемогающим. Друг наш, брат наш. Сын Человеческий, тосковавший до смерти в саду Гефсиманском так, что были капли пота твоего, как капли крови - сотри и с наших лиц Сам рукою своею пот смертный. Друг наш, брат наш, Сын Человеческий, на кресте возопивший: зачем ты меня оставил? приди к нам в час, когда все будут оставлены. Господи, Господи, дай нам смертию смерть победить, как Ты победил. - Аминь".

Затем очередь доходит до подарка Гиппиус: "Как эти цветы, дети земли Твоей Нашей Матери, тебе живут и тебе умирают. 0! Господи! дай и нам Тебе жить и Тебе умирать. Прими нас, живых и умерших, в жертву чистую, благоуханную. Да будет плоть наша тленная семенем плоти нетленной, восстающей из гроба. Как цветы из земли, в весну Твою вечную".

А вот молитва, которую создал Философов, а может, и все трое:

"Господи, Христос! Сделай, сделай, сделай, чтобы была Твоя новая вселенская церковь Иоанна, церковь Софии Премудрость, церковь Троицы единой, нераздельной и неслиянной и чтобы шли мы к ней не уставая, не изнемогая в пути, и дошли и увидели ее глазами нашими еще здесь, при жизни, и соединились в ней все друг друга любящие и причастились Тела и крови Твоей и чудес и крыльев! Матерь великая, возьми нас под звездный покров Свой и утешь и образуй, исцели, развесели и отнеси к Отцу и Сыну твоему - Спаси, как Сама Знаешь".

Три литератора, подарившие ей эти молитвы, не строили иллюзий. Все им было известно заранее: и то, что собраний скоро не будет, и то, что его участников разбросает по свету. А потому они готовились не только к каждому заседанию, сочиняя доклады и темы для обсуждения, но и к неизбежному концу. Вот к этой самой тишине они готовились, к пустоте огромного дома, где Елена Валерьяновна молится за всех.

Впрочем, в этот час те же слова повторяют многие бывшие члены общества. "Да будет плоть наша тленная семенем плоти нетленной, восстающей из гроба", - произносит знаменитый русский, выбравший родиной Париж. "Как цветы из земли, в весну Твою вечную", - завершает та, что осталась в Петрограде, несмотря ни на что.

Слова тех и других, третьих и четвертых сливаются в гуле и, наконец, поднимаются ввысь. Они летят, эти слова, не зависимые ни от границ, ни от государств, ни от идущей где-то войны.

Слова свободны, а, следовательно, и те, кто их шепчет, тоже свободны, - хотя бы на то время, пока повторяют их.

Конец прекрасной эпохи

После завершения работы над книгой оставалось несколько неотлагательных дел - отправить письма Сереже и Валентину, а также сходить на могилу к Павлу и еще раз поклониться его праху. Выполнив эти обязанности, она может покинуть этот мир.

Так Елена Валерьяновна и сделала: посидев на репетиции домашнего спектакля, она почувствовала себя плохо и вскоре умерла. 6 июня 1919 года ее проводили на кладбище Александро-Невской Лавры немногие родственники и знакомые.

Когда могилу засыпали землей, присутствующие еще раз испытали чувство удивления, которое часто вызывала эта женщина при жизни: в двух шагах от ее захоронения располагались надгробия Паренсовых и Гирсов, непременных участников "Музыкальных четвергов". И после смерти Дягилева-Панаева оставалась верна своей способности оказываться в среде "своих".

...На этом в истории семьи кончается символическое и начинается привычно-житейское. Излюбленные дягилевские "жесты" и "знаки" уже ничем не могут помочь. Давно не существует мест захоронения Анны Ивановны и Павла Дмитриевича, Елены Валерьяновны и Павла Павловича. Нет и могилы Евгении Николаевны Евреиновой, матери Сергея Павловича, в Царском, нынешнем Пушкине. Все они - дед и бабушка, мать и мачеха, отец и погибший на Соловках брат Валентин - свое последнее успокоение нашли в созданном Дягилевой-Панаевой архиве. Здесь, и уже навсегда, будет удобно и просторно каждому из них.

... Долгое время я добивался разрешения увидеть записи Елены Валерьяновны, но все мешал шкаф, загородивший полки с ее рукописями. Потребовался переезд, чтобы, вслед за письмами Гиппиус, Философова, Мережковского, свет Божий увидели эти тетради, залитые клеем и чернилами.

Растерянный потомок, ищущий путей в историю, я еще раз испытал чувство удивления перед человеком, не пожалевшим сил для будущего. Вечное ей спасибо, немеркнущая слава ее удаче, - она одна наше доверенное лицо "на извозчике", "в вагоне", "поздним вечером". А так же - перед началом заседания, у дверей небольшого зала, где рядом с нею остановились горячо ею ценимые "Д.С." и "В.В.".

Придвинем пожелтевшие листы рукописей, записок, писем. Стоит их прочесть все, как перед нами предстанет зрелище крохотного театра. "Вы снова здесь, исчезнувшие тени?" - как спрашивал когда-то Гете. И тени - Вы их узнаете? - отвечают: "Да, это мы - Павел Павлович, Елена Валерьяновна, маленький Сережа ..."

ОТСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ, в котором автор размышляет о детстве людей первой волны эмиграции, вспоминает В. Набокова, а так же И. Бродского, назвавшего С.П. Дягилева "гражданином Перми"

Детство много значит вообще, но для людей первой волны эмиграции его значение - особое. Так это и останется теперь навсегда, как было увидено чуть расширенными от удивления глазами ребенка: родовое имение с его нескончаемыми играми и первая поездка в столицу, обозначившая начало взрослой жизни... Между двумя этими отправными точками и располагается мир Детства - России.

Настойчивая мысль о детстве подчиняет прозу Владимира Набокова закону "обратной перспективы". Настоящее на его страницах предстает непрочным и мерцающим, а детство, напротив, приобретает черты неприступной крепости, кэролловской "страны чудес" с ее "простыми радостями" в "сладкие летние дни".

Кэрролл вспомнен не зря: его Набоков переводил, причем словно бы дважды, сначала с английского на русский, а потом с русского на язык детства. Текст английского писателя мешался с воспоминаниями автора переложения, услышавшего эту сказку от матери, а потому запомнившего ее вместе с разнообразными событиями вырской усадьбы.

А что Дягилев? В каких отношениях находился импресарио с собственным детством? Что вспомнилось ему в тот момент, когда он предлагал С.С. Прокофьеву сюжет балета по мотивам фольклора Пермской губернии? Не бикбардинский ли дом с его балконами и верандами? Не няня ли Авдотья Андриановна с ее прибаутками и присказками?

Впрочем, еще раньше ему стало ясно: чем дальше уходит прошлое, тем больше оно автономизируется, превращается в суверенное государство. У этого государства своя столица - Бикбарда, свой главный праздник - 14 октября 1874 года, отмеченного в их истории как день бракосочетания Елены Валерьяновна и Павла Павловича.

Где бы кто ни находился в этот день дягилевской независимости, - в Париже, в Петербурге, в действующей армии, - в адрес "стариков" неизменно летела весточка: "Целуем, поздравляем дорогих, вспоминаем милые традиции четырнадцатого...". "Дорогое четырнадцатое душою с Вами..." "Вечером все вместе с первым симфоническим будем вспоминать старые семейные концерты, музыка всегда сопровождала четырнадцатое. Поздравляем дорогих..."

Когда Павла Павловича и Елены Валерьяновны не стало, Дягилев продолжал отмечать четырнадцатое "для себя". Вечер этого дня он проводил в концерте русской музыки. Глинка, Чайковский, Бородин возвращали его в ту счастливую пору, когда на любительских, не претендующих на известность, подмостках родительского дома разыгрывались темы его будущей судьбы.

И на закате дней импресарио вспоминал родовое поместье, бикбардинский дом со множеством пристроек. Этот дом столько раз перестраивался, что напоминал начатый и недоеденный торт, и это сходство с тортом усиливалось оттого, что он видел его издалека, словно с другого берега - берег своего детства. Павел Дмитриевич и Анна Ивановна, дед и бабка Сергея Павловича, так и остались на том берегу, - два белых мраморных креста.

В неотступности этих воспоминаний и заключена разгадка дягилевской судьбы. Поэтому тот, кто в извилистом маршруте "Русских сезонов" узнает рисунок пути его родителей, будет безусловно прав. Это и есть, как говорил Набоков, "развитие и повторение тайных тем в явной судьбе". Тех самых "тайных тем" которые давали право рядом с названием ставить фамилию автора и писать на афише: "Русские сезоны С. Дягилева".

Вам нужны доказательства? Вот хотя бы происшествие во время домашнего спектакля, когда четырехлетний мальчик спасался бегством с эстрады. Прошло несколько десятилетий, а Сергей Павлович остался верен тому потрясению, той дрожи, тем слезам. Став антрепренером, он теперь вспоминал публично, вспоминал через действие, обязательное для всей труппы. С непонятной для многих строгостью он следил за своими артистами: не нарушил ли кто незримой границы между сценой и публикой?

"Я Вам раз и навсегда запрещаю показываться в зрительном зале, - отчитывал он своего любимца Лифаря. - Если Вы не желаете слушать меня, то можете уходить из труппы, и хоть каждый вечер сидеть в первом ряду кресел с Вашим Жаном Кокто".

Такое поведение представляется тем более удивительным, что во всем мире рампа была отменена, а, следовательно, была отменена и тайна, разделяющая сцену и зал. Исполнители уже давно не скрывали того, что они исполнители, а зрители того, что они зрители. И только дягилевская труппа оставалась верна детскому воспоминанию своего руководителя.

Единственным человеком, обладавшим правом, если не перейти границу, то хотя бы посидеть невдалеке от нее, был сам импресарио. Перед началом спектакля он занимал место в кресле, установленном между кулис. Вид отсюда и впрямь исключительный: в то время как правый глаз отмечал привычные хлопоты перед выходом на сцену, левый - блаженствовал и наслаждался.

Ситуацию Дягилева можно считать пограничной, напоминающей те, о которых любят поговорить французские философы. Если бы не пыль, не захламленность темного пространства, стоило бы описать ее подробнее. А также рассказать о проходящих мимо танцовщиках, которых мучит страх иного свойства. Едва Сергей Павлович садится, закидывает ногу на ногу, сразу начинается волнение. "Директор ... директор..." - кружится короткое словечко, перелетает из конца в конец небольшой сцены.

Но усталого немолодого человека на сей раз занимает не сколько искусство, - об искусстве он и без того все знает, - а удивительный миг преображения. Из всех прыжков и полетов его интересует первый шаг. Тот самый шаг, что отделяет артиста от персонажа, Никитину от Джульетты, Лифаря от Ромео. Он ждет минуты, превращающей хорошо знакомых людей в таинственные и сказочные фигуры.

То, о чем вспоминает Дягилев, уже никто не может помнить: где мама с ее смущенной улыбкой? где дед, грозно поднявший нож? где прошлогодний снег? Если что и сохранилось, так это ощущение, которое импресарио переживает вновь. С каким-то детским удивлением он понимает: это - жизнь, а это, в каком-то одном метре от жизни, - искусство.

На своем кресле, установленном в точке преображения, между двух миров, Сергей Павлович переносился туда, где он уже никогда не сможет оказаться. Вот дом, похожий на бикбардинский, вот поляна перед домом, похожая на ту поляну... А вот теплые папины руки, которые объясняют ему все лучше любых слов.

Можно было на этом и завершить отступление, если бы не еще один сюжет, связанный с русским поэтом из следующего поколения эмигрантов. Через много десятилетий после смерти Дягилева поэт оказался на его могиле. "Венеция, постоянная вдохновительница наших успокоений", - прочитал он высеченную на памятнике фразу, короткую, как внезапно оборванная жизнь.

Поэт и сам был человеком двойного гражданства, как и тот, кто лежал под этим камнем - они оба принадлежали Городу и Миру. Об этом он и сказал в своих "Венецианских строфах", где описал праздник Венеции, который сливается с праздником "Русских сезонов" при незримом участии знаменитой тени.

Имя Дягилева в этом стихотворении - своего рода связующее звено между театром и жизнью, Италией и Россией. Оно возникают в одном ряду с каналами и гондолами, всей разнообразной музыкой города на воде.

Только фальцет звезды меж телеграфных линий-
там, где глубоким сном спит гражданин Перми.
Но вода аплодирует, и набережная - как иней
осевший на до-ре-ми.

Странное словосочетание "гражданин Перми" отсылает к формуле Белинского, назвавшего Пушкина "гражданином Петербурга". Конечно, не подозревая о фантазиях Елены Валерьяновны, Иосиф Бродский (а мы говорим, конечно, о нем) подтверждает ее притязания на свое, дягилевское, "государство".

Самое главное в "Венецианских строфах" – атмосфера полусна-полуреальности, превращений театра – в город, пюпитров – во дворцы, а затем – в искусство. Возникает ощущение "как бы двойного бытия", заставляющего вспомнить и бикбардинские сборища, и всесветные победы антрепризы.

В другом стихотворении поэта в спектакль императорского балета превращается Петербург. Кстати, бывшая российская столица, как и Венеция, для него соразмерна театру: если в "Венецианских строфах" речь идет о дворцах-пюпитрах, то в стихотворении, посвященном Михаилу Барышникову, - о мостах, переброшенных через оркестр:

Классический балет есть замок красоты,
чьи нежные жильцы от прозы дней суровой
пиликающей ямой оркестровой
отделены. И задраны мосты.

В следующей строфе ситуация запутывается еще больше. Начитается какая-то гоголиада: рядом с балетной красавицей возникают городовые, мост оборачивается самой Павловой, город превращается чуть ли не в театральную декорацию.

В зрачках городовых желтели купола.
В каких рождались, в тех и умирали гнездах.
И если что-нибудь взлетало в воздух,
то был не мост, то Павлова была.

Самое, быть может, удивительное, это то, что полет над сценой как-то сам собой превращается в побег из России. Так же как "поэта далеко заводит речь", так танцовщика далеко заводит его танец.

Что такое элевация, способность по воздуху преодолевать пространство сцены? Для кого-то – технический кунштюк, а для Бродского – акт свободного волеизъявления.

Как славно ввечеру, вдали Всея Руси,
Барышникова зреть. Талант его не стерся!
Усилие ноги и судорога торса
с вращением вкруг собственной оси

рождают тот полет, которого душа
как в девках заждалась, готовая озлиться?
А что насчет того, где выйдет приземлиться,
земля везде тверда; рекомендую США.

Последняя строфа явно отсылает к пушкинскому "душой исполненному полету". Впрочем, полет Барышникова выражает не только помыслы артиста, но так же поэта, дружелюбно предлагающего своему товарищу избранный им маршрут.

В мире ненастоящего, явно театрального, подлинным может оказаться только поступок. Оттолкнувшись от подмостков, танцовщик завершает свой полет на земле.

"Венецианские строфы" тоже завершаются в пространстве не искусства, но действительности. В финале возникает образ чего-то очень человеческого, мелькают слова из иного, совсем не театрального, словаря...

Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь,
рухнуть в кровать, прижаться к живой кости,
как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем
нежность не соскрести.

ОТСТУПЛЕНИЕ ВТОРОЕ, в котором автор впервые оказывается на берегах Камы

Мне необходимо было увидеть Сибирскую улицу, где стоит дягилевский дом, Архиерейский собор, куда семейство ходило на молитвы, Оперный театр, где Павел Павлович слушал Чайковского, держа перед собой ноты. Несколько дней я трясся в поезде, болтал с попутчиками, а сам испытывал нечто вроде смущения: а был ли мальчик? вернее, был ли мальчик, такой, каким он однажды представился, склубившись из архивной пыли?

Город, в который я приехал, был буквально охвачен дягилевским "бумом". Здесь все знатоки и специалисты - даже дежурная по этажу рада поговорить об импресарио, жившим рядом с ее домом. Что уж удивляться плакату в местной Опере: "Театр - продолжатель дела С.П. Дягилева". Почему продолжатель? - естественно возникает вопрос. Оказывается потому, что театр много ездит и часто бывает там, где некогда бывал Он.

Трепетная и хрупкая, какая-то очень личная, атмосфера воодушевления достигает седьмого этажа сверхсерьезного учреждения, куда меня занесла необходимость отметить командировку. Здесь трепет сменяется простым уважением, какой-то здоровой уверенностью в своем еще недавно опальном земляке. По праву земляка Дягилева здесь называют "Сергей Павлович": "Сергеем Павловичем мы гордимся..."

...Вся эта чуть шумливая обстановка резко контрастировала с темой моей поездки. Ведь я приехал собирать материалы о Дягилевых, родителях Сергея Павловича, людях, определявших пермскую историю в течение нескольких десятилетий. Ровное горение культуры, поддержанное усилиями этих людей, было по самой своей сути чуждо нашим сегодняшним поспешным набегам.

Скорее всего, Дягилев был последним явлением XX века, возникшим не вопреки, а благодаря среде. Уроки Елены Валерьяновны, чьими неустанными хлопотами держались дома в Перми и Бикбарде, очень помогли ее пасынку. Неслучайно на знаменитом бакстовском портрете, в углу, можно заметить фигурку няни. Это знак дягилевской "интимной темы".

В отделе рукописей петербургского Пушкинского дома я впервые увидел Пермь и теперь испытывал радость приближения к оригиналу. Оригинал, правда, при ближайшем рассмотрении давал сбои, оказывался не тем, чем ему следовало быть. Вот спуск к Каме (почти не изменился) со знакомой церковкой (теперь картинная галерея) и кладбищем при ней (теперь зоопарк). Когда-то над могилой дедушки и бабушки Сергея Павловича высился беломраморный крест с гордой надписью: "Вечная память!" Вот тебе и вечная память...

Этот город, кажется, состоял из осколков. То тут - островок прошлого, то здесь - еще островок, но вместе они никак не соединялись. Словно было когда-то огромное зеркало, но оно разбилось, предсказав скорое несчастье.

Особенно странно чувствуешь себя в центре, там, где расположились уже упомянутые Архиерейский собор, гостиница и зоопарк.

Как только начинает темнеть, зверей охватывает беспокойство: приближаясь к площади, слышишь их отрывистые или протяжные восклицания, похожие на крики человека во сне. Обезьяны и бегемоты, диковинные заморские птицы поднимают головы к пермскому небу, у которого они спрашивают: для чего мы здесь? почему судьба уготовила нам изгнание в эти края?

Вечера и ночи животные ходят по клеткам, трясут железные прутья, расцарапывая в кровь лапы и спины. Так не разминают тело, не прогуливаются, - так ищут выхода и вновь начинают сначала. Когда приближается время томления и смуты, люди в окружающих домах прячут головы под подушки и уговаривают себя думать о постороннем.

Именно в эти часы где-то между гостиницей и зоопарком я разговорился со странным человеком. Был он немолод, говорил взволнованно, с явным латышским акцентом. Это был какой-то язык птиц - столько в нем было мягких согласных, а все гласные проглатывались так, как опять же умеют только птицы.

- Окончив с отличием гимназию в 1936 году, - рассказывал он, особенно подчеркивая "е", "о" и "л", - я поступил работать на телеграф. К этому времени я знал уже пять языков. Когда на почту приходил француз, я говорил с ним по-французски, с немцем - по-немецки, с англичанином - по-английски ...

Оказалось, он живет со мной в одной гостинице. Туда мы и направились, сопровождаемые диким стоном. Это безумствовал бегемот, вспоминая жаркие ночи своей родины.

- Своим образцовым поведением я представлял русскую культуру, - завершил рассказ мой спутник, быстро попрощался и сразу исчез...

Кто это был? Энтузиаст? Человек несуществующих ныне принципов? С какой стати и перед кем он представлял нашу культуру?

Впрочем, если ответить на эти вопросы, то что тогда останется от картины вечера, полного звезд и криков животных, которые, подобно путникам на стоянке, окликают друг друга во тьме...

Читать дальше

 

К содержанию книги