На "Опушку"



За грибами

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПАВЕЛ КРУСАНОВ
БОМ-БОМ

Глава 5
СОЦИАЛ-ДАРВИНИЗМ, ИЛИ ВОЗВРАЩЕНИЕ МАФУСАИЛА



1

На экране телевизора в декорациях зелёного сквера манифестировал речистый табунок примелькавшихся (и не очень) журналистов, усмотревших в недавнем выступлении какой-то официальной персоны несусветное кощунство. Кажется, персона осмелилась злодейски допустить, что журналисты — рядовые граждане, а стало быть, обречены покорствовать законам государства и природы наравне с парикмахерами, собаководами и мусорщиками. Форменный цинизм.

Особенно не вслушиваясь в трескотню, Андрей подумал, что человеческое чувство самосохранения откликается не только на физическую опасность, но и на угрозу представлению человека о самом себе, о том, «что я есть». Так вегетарианец болезненно реагирует на угрозу идее вегетарианства, богема — на угрозу богемности, а, прости Господи, интеллигент — на всякое сомнение в мессианском предназначении интеллигенции. «Чтобы сложить представление о себе, надо потрудиться и войти во вкус, — рассудил Норушкин. — Так женщина становится женщиной не тогда, когда в первый раз, а тогда, когда понимает, зачем это делается».

За окном висела туча и пахла непролитым дождём. В открытую форточку влетел сквозняк, залез Андрею под футболку и затеял недоброе. Какое-то время Норушкин размышлял: закрыть форточку или натянуть морозостойкий свитер? — но остался сидеть в кресле, так как ветер иссяк, а значит, и оба действия не то чтобы потеряли смысл, но выглядели бы уже искусственными.

Заниматься делом не хотелось. Делать же надо было «Российский Апофегмат» 1778 года издания с асимметричной растительной рамкой на бежеватом от времени титульном листе, где в кроне левого древа — не то странного вида пальмы, не то чудовищно вымахавшего пёрышка кукушкина льна, — держа в клювах вензель Екатерины II, затаился двуглавый орёл; под ним сидел нога на ногу задумчивый юноша с раскрытой книгой и кружились вокруг похожего на стожок улья злые до работы пчёлы. Внизу листа под слоем гумуса, из которого произрастали обрамляющие титул древа, изящным курсивом было пропечатано:

Безвредны сохраня составъ и видъ и цветъ,

И пищу сладкую произвели и светъ.

Вbнчанна мудрость такъ, чрезъ непримEтны дEйства,

Даётъ нам къ счастiю и къ просвEщенью средства.

Верхняя половина строфы явно перекликалась с изображёнными пчёлами, нижняя — с вензелем.

Возможно, заниматься делом Андрею не хотелось именно из-за титула «Российского Апофегмата», именно из-за пчёл с их безотчётным, сверхмерным трудолюбием — в знак, что ли, несогласия с извечной предрешённостью, на которую обречены эти доброхотные рабыни улья, ко всему, подобно ангелам, осуждённые и на целомудрие. («Или, напротив, — смущённый бесом противоречия, подумал Норушкин, — природная стерильность — милость, а приговор — влеченье, чувственность, любовь?»)

Нередко, впрочем, Андрей размышлял в метерлинковском духе о том, что если вдруг кому-то вздумалось бы рассмотреть людей сквозь ту же линзочку, через которую пытливые естествоведы глазеют на организованных букашек, в ком — в силу хладнокровия — и жизнь-то не теплится, то ничего существенного сверх того, что говорится о муравьях и пчёлах, этот кто-то сказать бы не смог. Люди тоже в своём гнетущем большинстве повинуются/поддаются только необходимости, насущным нуждам, тяге к наслаждению или страху перед страданием, и то, что принято называть человеческим разумом, возможно, имеет такую же историю и такую же миссию, как и то, что снисходительно зовут инстинктом у животных. Люди совершают поступки и думают, что им известны подоплёки/основания этих поступков. (Подумать только, едва ли не всякий человек согласен умереть за потомство как какой-нибудь распоследний термит. При этом человек обманывает себя тем, что оно, потомство, заслуживает подобной жертвы, ибо будет прекраснее и счастливее, ибо совершит нечто, что сейчас никак невозможно совершить. Какой самозабвенный вздор.) Люди подвергаются какому-либо внешнему воздействию и льстят себя надеждой, что постигают его источник/мотив лучше, чем это делают пчёлы в отношении пасечника. Но ведь под каблуком у этой уверенности нет ничего непоколебимого — человеческие прозрения ничтожны и редки в сравнении с пропастью тех уловок, какие совершаются для человека в неизвестности, в том мраке, среди которого люди, возможно, слепы той же слепотой, какая предполагается, скажем, в отношении муравьишек...

Андрей встал, искусственно закрыл форточку и, нажав на «ленивце» кнопку, безо всякого мотива выключил телевизор.

«А что же Карауловы с Обережными? — Он провёл задумчиво ладонью по корешкам семитомного словаря египетского языка Генриха Бругша. — А мы, Норушкины? Не та же ли здесь предрешённая участь? Чем не муравьи?» Поразмыслив немного о муравьях-хранителях из Сторожихи, муравей-звонарь Норушкин пришёл к выводу, что человек покамест всё-таки не муравей, хотя в целом движется верной дорогой. Ведь социальная эволюция, вопреки расхожему мнению, есть всё же деградация, постепенное удаление из жизни экзистенциалов, закономерное нисхождение человеческого бытия всё к более тяжким оковам в силу его, человека, постепенного удаления от адамического состояния близости к Творцу. Сперва индивиду предлагается отвергнуть пороки, которые, как ни крути, представляют собой свидетельства суверенности, потом требуется приобрести определённое число довольно обременительных добродетелей — и всё во имя благосостояния, безопасности и хозяйственного совершенства муравейника. Вся человеческая мудрость, мораль и законы — не более чем горькие плоды необходимости, подсиропленные услужливым воображением. Они не имеют другой цели, как только пристроить к делу человеческий эгоизм и обратить на общую пользу естественно вредную деятельность каждой особи.

Далее мысль Норушкина развивалась приблизительно в том направлении, что если итог социального прогресса — муравейник и улей, ибо ничего совершеннее природа до сих пор не изобрела, то не лучше ли эту нисходящую эволюцию пресечь и навсегда остаться варваром-кузнечиком, ещё не одухотворённым всеобъятным гнездовым/роевым духом и стрекочущим в свою дуду исключительно ради усатой прелестницы? Пусть и под аккомпанемент инстинкта размножения... Впрочем (тут на память Андрею пришёл этолог Конрад Лоренц, прозванный в учёных кругах «гусиным Фрейдом»), привычный оборот «инстинкт размножения» вовсе не объясняет само явление (скажем, стрекотание в дуду). Понятия, клеймёные подобным образом, ничуть не лучше понятий «флогистона» (огненной материи) или horror vacui (страха пустоты), которые в действительности лишь называют феномен, но при этом плутовато намекают, будто содержат ещё и его объяснение. Иными словами, ценность таких понятий как «инстинкт размножения», «инстинкт самосохранения» и им подобных столь же ничтожна, сколь ничтожна была бы ценность понятия некоего «телефонного интеллекта», которым хотели бы объяснить тот диковинный факт, что трубка говорит...

Тут как раз зазвонил телефон.

— Привет, — сказал женский голос. — Это я.

— Здравствуй, я, — сказал Андрей.

— Меня вообще-то Катей зовут. — Голос чуть замялся. — Ты мне позавчера салфетку со своим номером послал.

С приятностью отметив это прямодушное «ты», а кроме того, обрадовавшись поводу не садиться за реставрацию «Российского Апофегмата», Норушкин почувствовал, как грудь его наполняется лёгким воздухом вдохновения.

— Ну а меня... — сказал Андрей.

— Я знаю. Мне Григорьев говорил.

— Признаться, не помню, как закончился тот дивный вечер. Такое количество разом задавшихся встреч не умещается в моей несчастной голове. Однако, Катя, как здоровье мужа?

— Про мужа соврала, — призналась «пионерка» Катя, в голосе которой отчего-то (вот такие они, девки) стыдливости сегодня не было ни на грош. — А вечер у тебя закончился по-свински. Сначала ты тому кексу криминальному, с которым вместе пил, втирал о самозванце, смуте и семибоярщине, которые, мол, от того случились, что кто-то не вовремя в колокол гнева народного вдарил.

— Вот помело, — огорчился Андрей. — Так прямо и сказал?

— Приблизительно. Я всё же за соседним столиком сидела. Потом твой бандюган скипнул — он тебя потрезвее был, — а ты, как петушок, к Вове Тараканову прикололся: мумией его обзывал, обещал сослать куда-то в даль египетскую — дозревать, что ли?

— Неудобно как. А дальше?

— Тебя приятели угомонили и в «Борей» повели — кофе отпаивать. Но ты напоследок в Тараканова всё-таки рюмкой запустил. Не попал, правда, — Вова вёрткий. — «Пионерка» Катя выдержала решительную паузу, какие происходят не от оторопи, а соблюдаются специально, для пущего впечатления. — А потом и меня надумал приголубить.

— И что? — не без робости полюбопытствовал Норушкин.

— Не промахнулся — приголубил в самую макушку.

— Больно было? — замер Андрей, холодея.

— Не очень. Ты меня не рюмкой — поцелуем.

Вздохнув с облегчением, Андрей припомнил старинный самурайский наказ: избежать позора нетрудно — для этого достаточно умереть. Вдогонку прерванным телефонным звонком размышлениям Норушкин заключил, что, мол, из всех людей японцы, пожалуй, самые муравьи...

— Вот что, Катя, — без обиняков сказал Андрей. — Я хочу искупить и загладить. Приезжай в гости.

— Не парься — нечего заглаживать, — серьёзно заверила Катя. — Я не в обиде. — И милостиво прибавила: — Адрес давай.

Андрей подробно рассказал куда и как, хотя хватило бы имени собственного и двух числительных: благо первый двор — не заплутать. Катя выслушала и предупредила:

— Я не одна приеду.

Такой подлянки Норушкин никак не ожидал.

— А с кем?

— С попугаем.

— Это что, кличка такая?

— Это птичка такая. Она вчера ко мне в окно залетела.

— С попугаем можно, — разрешил Андрей. — Кота у меня нет.

2

Слегка прибравшись в спальне, Норушкин вернулся в комнату, которая была столовой, кабинетом и гостиной одновременно. Плюс ещё и мастерской.

Рассохшийся паркет под пятой Андрея не без фальши и как-то уж больно траурно сыграл своё деревянное «ай-лю-ли». «Надо бы дяде позвонить», — вспомнил Андрей. Ещё летом дядя Павел не в шутку занемог и до сих пор толком не оправился — что-то с сердцем/давлением/сахаром в крови. Кроме того, он чрезмерно похудел, так что худоба его вызывала неприятное чувство близкого — прямо под кожей — присутствия неодушевлённого скелета.

Норушкин позвонил.

Дяди дома не было. Со слов его младшей дочери (Андреевой двоюродной сестры), которая, впрочем, давно была на выданье и, судя по зримому сгущению её тени, уже подходила к той черте, за которой у девицы спелость переходит в перезрелость, для дяди Павла нашлась хорошая работа — утром за ним прислали шикарный автомобиль и он, кряхтя, уехал оговаривать оклад. Учитывая возраст, скверное здоровье, изрядную тугоухость, а также то, что дядя Павел до пенсии двадцать пять лет прослужил военным топографом и другой специальности не имел, новость выглядела просто сказочной. Словно заштатного перинщика подняли в должности и поручили перьями ангельскими набивать подушки.

И тем не менее это вполне могло случиться — вся жизнь дяди Павла была какой-то несказанной. Чего стоили одни его истории о годах «полевых» скитаний по всем этим тундрам-чащам-барханам-скалам и прочим кочкам-речкам, о ночлегах у костра — в палатке, спальнике и просто на нагой земле... А ревущий вездеход-амфибия, раздирающий гусеницами болотные мхи? А Новосибирские острова и «Ан-2» на лыжах? А плывущие через реку медведи? А росомаха, треплющая у палатки рюкзак с продуктами? А бьющаяся на блесне форель? А лебедь, низко летящий над карельскими камнями сквозь густой снег?

Ко всему, дядя Павел грешил стихами. Когда его внучка (Андреева племянница) впервые села на горшок, он разразился едва ли не поэмой:

Время двигает природу —

Крошке стукнуло полгода,

Крошка оседлала трон —

Здравомыслья полигон, —

и так далее строк эдак на четыреста шестнадцать. Самобытная фигура.

Однако гостью надо было чем-то потчевать.

Андрей вышел на Владимирский и пересёк его в неположенном месте, благо «пробка» позволяла. Сперва купил аршин французской булки с хрустящей корочкой, потом заглянул в «Зелёный крест» и взял два салата в целлулоидных судках — «Русская Аляска» и крабовый. В низочке на углу Владимирского и Графского выбил в кассе килограмм охотничьих колбасок, две бутылки мерло и коробку шоколадных конфет с коньяком. Конфеты выглядели вместительными — граммов на тридцать каждая.

Пока шёл домой, думал о характерном различии архетипов смысла жизни у Востока и Запада. Запад видит смысл в цели, Восток — в пути. Между тем, казалось бы, нелепо искать смысл в цели, в то время как жизнь проходит не рука об руку с ней, а на пути к её достижению. Стало быть, куда важнее выбрать путь, чем наметить цель...

Тут Андрею в лоб, перебив движение мысли, с разлёта врезалась дурная осенняя муха. С изрядной долей вероятности факт этот мог свидетельствовать в пользу истинности столь странно прерванных раздумий.

3

Едва Андрей расчистил стол под посиделки, в прихожей прозвенел звонок.

За дверью стояла «пионерка» Катя («Да ей бы йогурту с крем-содой, а не охотничьих колбасок...»). Только теперь Андрей рассмотрел/почувствовал её по-настоящему: она была удивительно свежа, византийские глаза уголками едва не заползали на виски, тёмные зрачки сверкали в голубой радужке, рыжеватые волосы пахли легко и печально, чудесный турчанский носик... да что там! Ангел, сущий ангел!.. Прикосновение к ней выглядело кощунством.

Плечо Кати, покрытое какой-то пёстрой вытертой (павлово-посадский плат?) попонкой, топтал попугай вида царственного и необычайного: хвост у него был изумрудный, крылья алые, грудка с подкрыльями шафрановые, спина и голова бронзовые, а хохолок белый, как яйцо, да ещё два длинных белых пера на вершок торчали из зелёного хвоста.

— Слушай, — сказал Андрей, пропуская Катю с попугаем в квартиру, — а он тебя случайно э-э... не метил?

— Было дело, — призналась Катя. — Я только к тебе собралась, а он раз — и готово. Куртку мне испортил. Вакса у него такая ядовитая — джинсу разъела. Пришлось переодеться, а ему, вон, соломки подстелить. — Катя показала на плечо с павлово-посадской ветошкой.

— Легко отделалась. Могла ожог получить — отметину бессрочную, на всю жизнь, как тату.

— Откуда знаешь? Орнитолог, что ли?

Попугай, подняв цветистыми крыльями ветер, перелетел с девичьего плеча на спинку стула, цепко ухватил перекладину чешуйчатыми лапами и, в расчёте на публику, побалансировал на полированной жёрдочке, помогая себе уравновеситься разведёнными махалками.

— Это мой попугай, — сказал Андрей. — Наследственный.

— Да ну! — хлопнула ресницами Катя. — А я его как раз тебе хотела подарить. Вместо фенечки и фотографии. Надо же, как он ко мне удачно...

— Его оракулом счастья зовут. Он ещё в пору Наполеонова нашествия от предков моих стреканул. Без малого двести лет скитался. — Андрей повернулся к попугаю. — Ну, что, попка? Вот ты и дома. Завтра пойдём тебе клетку и зёрнышки искать.

— Хорошая телега, — похвалила Катя. — А не боишься, что он тебе до завтра всю мебель своим гуано изрешетит? И потом, «оракул счастья» — звучит как-то отстойно. Давай его лучше Мафусаилом назовём.

Андрей посмотрел на пристёгнутое к запястью ручное время.

— За клеткой сегодня всё равно не успеем. А насчёт Мафусаила — согласен. Хотя, если он вдруг девочкой окажется, я бы его Ханумой назвал.

4

Когда салаты и первая бутылка мерло подошли к концу, Андрей поставил на стол керамическую миску с охотничьими колбасками, полил их спиртом и, выдавив из зажигалки огонёк, запалил. Через минуту колбаски подрумянились в прозрачном голубом пламени и затрещали растопленным жиром. Андрей хозяйственно поворошил их вилкой, чтобы поджаривались равномерно.

— Никогда такого не видала, — заворожённо глядя на порыжевшее пламя, сказала Катя.

Она провела над огнём рукой, и ладонь её насквозь просияла розовой влагой.

— Меня дядя научил. Для полевых условий — лучше не придумать.

— Трещат, как полешки.

— Иной раз — поют прямо. Как в деревьях весенняя кровь.

Ещё разок-другой пошерудив вилкой в миске, Андрей задул и без того уже почти погасший огонь и положил Кате на тарелку пару раскалённых, лоснящихся колбасок. Жир на их боках уже не пенился, но запах был горячий, дразнящий, несравненный.

Катя взяла вилку, Норушкин — штопор.

— А ведь я о тебе ничего не знаю, — сказал Андрей. — Даже Григорьева расспросить не успел.

— Не очень, значит, любопытничал.

— Давай, детка, сама — вкратце, без подробностей.

— Пожалуйста. Родом детка из Ораниенбаума. Здесь в Мухе учится, на тканях.

— Это что же, каждый день в Питер на электричке?

— Зачем? Мне землячество помогает, квартиру сняли. А летом я с пиплом стопом езжу. Что ещё? — Детка Катя бросила драгоценный взгляд в тарелку, куда как раз собралась выжать из пластмассового флакона кетчуп. — Как видишь — не вегетарианка. А в системе знаешь, сколько травоядных? Страшное дело — каждый третий, не то что у цивильных...

Колбаски удались на славу. Благодаря этому, возможно, конфеты с коньяком остались нетронутыми, а тема травоядения продолжилась и в спальне.

— Принято считать, что человек отличается от иных существ разумом, дарованным ему от Бога. Однако, кроме того, человек обладает ещё способностью совершенствоваться или развращаться, смотря по доброму или злому употреблению своей воли. Так вот, вегетарианцы вкупе с прочими синьорами Помидорами, одержимыми экологическим маразмом — «зелёными», сыроядами, сектантами-босоходами, разномастными Порфириями Ивановыми и т. д., — несомненно, употребляют свою волю ко злу, ибо иначе как развратными их помыслы не назовёшь. Известно ли тебе... Просто чудо!.. Право слово, какие... чёрт возьми, уста!..

— Какие?

— Вездесущие... О-о-о!.. Свобода воли, Катя, состоит вовсе не в том, что человек, не связанный никакими законами, может хотеть, чего хочет. Свободная воля подчинена закону морали и закону прекрасного, и наше стремление к свободе существует, между прочим, и для того, чтобы препятствовать нам подчиняться другим законам, помимо именно этих. Да и относительно разума, ты знаешь, тоже... С ума сойти, что ты творишь... Разум — далеко не высшая в нас способность. Как заметил Гоголь, должность ума не более чем полицейская: разум может только привести в порядок и определить по местам всё то, что уже в нас есть. Он сам не стронется с места и не двинется вперёд, пока не двинутся в нас все другие способности, от которых ум умнеет... Изнемогаю, детка, давай теперь вот так... Сюда ножку... Так вот, известно ли тебе, что знаменитый диетолог Носов со всей определённостью доказал следующее: вегетарианство как кулинарное пристрастие и жизненная позиция неизбежно ведёт к разрушению личности, причём прыжок в бездну духовного оскудения имеет две траектории, которые, условно говоря, зависят от толчковой ноги. Толчковая левая, скажем, приводит в итоге к общей деградации индивида и превращению его в так называемый «овощ» — социально инертного, вялого, беспричинно удовлетворённого собой субъекта. «Овощ» — это по терминологии Кена Кизи. Секацкий зовёт таких хмырей «плодами просвещения», так как на нынешней стадии выродившегося гуманизма для них вслед за смягчением нравов наступило и размягчение... О-о-о, Катя, золото моё!..

— А толчковая правая?

— Толчковая правая, как это ни парадоксально, рано или поздно толкает вегетарианца на каннибализм. Так что остерегайся, Катя, своих системных... Эта — с толчковой правой — версия травоядения достаточно подробно, с привлечением материалов клинических исследований, описана в работе Носова «Член общества». А что касается толчковой левой... Я расскажу тебе одну историю.

— Люблю тебя!.. Постой, я повернусь. Нет-нет, не выходи...

— Бог мой, петля Нестерова, фигура высшего пилотажа... Как ты легка в словах... Но послушай, если ты любишь меня, то что тебе во мне дороже: тело или душа? Ты не можешь сказать «тело», так как ты не любила бы меня, любя во мне худшую из частей человека. Но ты и не можешь сказать «душа», ибо душу мою ты ещё не узнала.

— Балбес мой! Я люблю тебя всего — вперёд, авансом, на вырост...

— Вот как... И я хотел сказать... Прямо в прихожей, в дверях... Хотел сказать, что люблю тебя. Вернее, не так: это не я тебя люблю, это кто-то мной тебя любит. А тобой — меня. Мы только инструменты чьей-то любви... В общем, я после объясню. Так вот, с давних пор в болотистых наших лесах жило странное племя мохоядь. Звали их так за то, что кормились лесом — ягодами, грибами, корешками, ну и репку, должно быть, какую-нибудь растили. Словом, типичные «овощи». Их и в болота-то загнали, потому что постоять за себя не могли — такие вот природные, экологически чистые создания. Жили они от остальных людей обособленно, и деревни их, говорят, были похожи на муравейники, как воинство небесное похоже на улей, — ведь ангелы, как и пчёлы, летучи, работящи, бесполы и добродетельны. Откуда эта мохоядь взялась, никто не знает. Может, пришлые, а может, исконные. Короче говоря, всегда тут были, пока не вымерли. А вымерли они во времена вполне исторические: будто бы последнего ещё в двадцать девятом видели. Но как бы там ни было, а в неизданных записях Якушкина есть один мохоядский сказ — всё, что от них осталось... С ума сойти!.. Умру сейчас...

— Нет-нет, рассказывай. Мы делаем это так необычно и странно... О-о-ох, мамочка-а!..

— Суть сказа в следующем. Один скверный великан, которому была ненавистна природная чистота людей, украл у богов огонь и, отдав его людям, облагодетельствовал их слепыми надеждами и ввёл в искус жарить мясо и коптить сало. Так люди извратились. Богам, тоже в общем-то скверным, затея великана понравилась, но вора они решили всё же покарать. А заодно, в развитие темы, переходя, так сказать, с «ля» на «до», отучить от чистой пищи зверей и птиц. Главный бог велел приковать великана к камню и наказал ворону каждый день, изменяя своей природе, клевать его, великана, поганую живую печень. Куда ворону деваться? Стал клевать... О-о-о, Катя, бог мой!.. Но нашёлся среди людей герой, взращённый на чудотворной овсянке, который освободил ворона, позволив ему, как положено от века, питаться желанной падалью. Тем самым вернул герой зверям порядок и счастье, а людей повёл за собой к овощам и злакам, и те, кто пошли за ним, спаслись, а те, кто продолжал есть мясо, навеки... сгубили... свою... овощную-ю... душу-у-у... Детка, мы что же, не предохраняемся?

5

Проснулся Андрей глубокой ночью и, оглядевшись, сразу сочинил стихи, чего с ним прежде никогда не случалось. Он вообще считал поэзию чем-то вроде болезни, как икоту или заикание. И в самом деле, что остаётся думать, когда нормальный с виду человек ни с того ни с сего начинает говорить каким-нибудь хореем да ещё, прости Господи, в рифму? Если этим он не вызвал самовозгорание близлежащего сарая, бурю или живого дракона, то такому человеку впору ставить уколы.

Стихи были следующие:

Подушка под затылком каменеет.

Вид ночи за окном темнеет.

А впрочем, не темнеет, нет —

Ночь испускает мглистый свет.

Подружка сбоку медленная спит.

Через неё проходит сон-транзит.

А я не сплю, и странный свет ночной

Заполнил переулок весь Свечной.

Свечного переулка за окном не было, он взялся с потолка для рифмы, а что касается света, то ночь во дворе определённо была светлее, чем ночь в комнате.

Андрей осторожно поднялся с постели и отправился в ванную, по дороге рассуждая, что-де в дядины лета он, пожалуй, тоже будет строчить что-нибудь про «здравомыслья полигон»...

В ванной, как правило, Норушкину в голову приходили внезапные мысли.

На этот раз, лёжа в тёплой воде, Андрей остро почувствовал, что что-то не так. Точнее, что всё, что произошло, произошло далеко не просто так. Ну да, она из Ораниенбаума. Ораниенбаум — это Рамбов. Ей помогает рамбовское землячество. А что такое рамбовское землячество? Это Аттила. Об Аттиле в «Либерии» толковал Герасим, который на самом деле Иван Тургенев. Впрочем, классик тут, кажется, ни при чём... Кто был ещё в «Либерии», кроме иуды Тараканова? Левкин, Коровин, Секацкий, Григорьев. Ещё — Митя Шагин. Что он говорил? Ничего. Что мог бы сказать? «Казачок-то засланный...» Нет, это не из его цитатника. А попугай? Про попугая в тот день он сам рассказал Тараканову. Была ли уже в то время в «Либерии» Катя или нет? Герасим, отблеск души на лице которого был пустынен и страшен, вроде бы что-то ещё толковал о дяде Павле, за которым вчера приехала навороченная машина и куда-то его увезла. Кому он понадобился? О чёртовой башне в Побудкине знает дядя Павел и он, Андрей Норушкин... Что-то здесь не так. Но что? И где же ключ?..

Быть может, ключ в ночном стихотворении? Может, в нём скрыта какая-то провиденциальная подсказка? В конце концов, поэзия, возможно, вовсе не досадный недуг, а некое прозрение, происходящее в обход личной искушённости и личного опыта, о чём время от времени твердят сторонники положительного воззрения на природу стихотворства? «Подушка под затылком каменеет» — призыв не спать, быть бдительным? В широком, разумеется, смысле... «Вид ночи за окном темнеет» — это почти «неладно что-то в Датском королевстве», силы зла идут в атаку, отечество в опасности... «А впрочем, не темнеет, нет — ночь испускает мглистый свет» — стало быть, всё-таки есть надежда, в недрах тьмы возгорается светоч чаемого обновления? Смущает, впрочем, «мглистый»... Ладно. «Подружка сбоку медленная спит» — натурализм или метафора, мол, во сне человек за себя не отвечает? «Через неё проходит сон-транзит» — мало того что за себя не отвечает, так ещё и управляется чуждой волей, что твой зомби... «А я не сплю» — ну, здесь понятно — с булыжником под головой не разоспишься. «И странный свет ночной заполнил переулок весь Свечной» — при чём здесь Свечной? Почему свет идёт оттуда, в чём символика? Там всего-то пять-шесть магазинов плюс гомеопатическая аптека, ритуальные услуги и адвокатская контора. Правда, рядом валютный обменник и Ямские бани... Очищение? Катарсис? Бред. Стоп, может, акростих? Бред, бред...

Андрей поднялся из ванной, наскоро вытерся и обвязался полотенцем. В столовой/кабинете/мастерской/гостиной он зажёг свет и снял с тиснёной крышки «Российского Апофегмата», которому наутро предстояло реставрировать корешок, царственного Мафусаила. Повертев его в руках, Норушкин осторожно дёрнул за два белых, торчащих из хвоста пера. И перья, и сам Мафусаил несомненно были настоящие.

6

Катя в это время спала и во сне шевелила губами, произнося неслышный монолог в ритме своего молодого, трепетного сердца.

Ах, Катенька, Катюшенька, кто сможет пожалеть тебя?

Посмеет полюбить тебя?

Попробует понять тебя?

Не жалостью прохожего к калеке-побирушечке, той жалости — на гривенник.

Любовию не рабскою, на воровство похожею, любовью не рассудочной, на ремесло похожею, любовью не отеческой, до той поры отрадною, пока дитя покорное.

Не пониманьем праздного зеваки перед выставкой в витрине книжной лавочки, где за стеклом красуются обложки лишь и ценники, тот по обложке высудит: вот эта — блядь столичная, вот та — провинциалочка, а эта — стерва знатная, пиявка ненасытная, вселенную всю высосет, небось, и не подавится...

Нет, пожалеть той жалостью, какой жалеют равного.

Нет, полюбить до донышка, до волоска, до родинки, чтоб ревновать и к яблоку, которое любимая кусает и, с румяного, сок слизывает медленно, так полюбить, чтоб плакалось от взгляда, сквозь скользнувшего, и слёзы те горючие любить — их Катя вызвала!

Нет, так понять, как пробуешь себя понять, бесценную, — такие находя в душе ходы и разветвления, что путаешься: кто же я? Что о себе я думаю? Нежна я или опытна? Добра или расчётлива? Понять, но без презрения к привычкам или слабостям, прощать их, как себе прощаешь ноготок обломанный.

Эй, Дима, ты сумеешь так?

Андрюша, ты сумеешь так?

А я сама сумею так?

Сердечко моё, ёжик мой, мой Себастьян, расстрелянный Эротом, что — попробуем?

продолжение