Помимо воли Андрей вздохнул со странным облегчением,
как будто до того он долго корпел на уже давно осточертевшей службе,
а тут ему вдруг объявили выходной. Бессрочный. С сохранением оклада.
— Давай-ка вот что сделаем, Фома. —
Норушкин взялся за покатое плечо поверенного/стряпчего и объяснил,
что нужно сделать.
— Воля ваша. — Впервые в голосе Фомы Андрей
услышал угрюмую покорность — ту, которой предаются без
удовольствия и упоения, которая гнетёт.
Но Андрею уже не было до этого дела.
При помощи увалистой одноколёсной тачки (самодельной, с
колесом от детского велосипеда) мужики довольно быстро загрузили
провал под мраморной плитой крупными камнями и битым кирпичом,
набранными у осыпающихся стен конюшни, где некогда стояли рысаки в
белых бинтах, свободные от гремучих наборных уздечек, после чего
принялись возить на той же тачке к склепу замешанный в бетономешалке
раствор.
Пока артельщики работали, Андрей стоял на краю пустой
могилы, курил и всё старался прислушаться к себе, но абсолютно
ничего не слышал. И в то же время внутренняя немота, столь не ко
случаю его настигшая и как-то больно уж по-воровски лишающая этот
случай пафоса, имела всё же некоторые свойства: Норушкин чувствовал
себя каким-то одиноким и неумело перенесённым слогом, бессмысленно и
странно повисшим в конце абзаца на новой строке. Такие слоги не
цветут, им не покорствует и не потворствует природа, над ними ветры
не играют написанную Богом бурю.
Раствор тем временем просачивался между камней и с
неприличным (если б только был о приличиях осведомлён) чавканьем
стекал куда-то дальше — видимо, в пролаз.
— Так не доставайся же ты никому, —
вполголоса и, увы, чужой речью — поскольку собственная пока
немотствовала — сказал надгробное слово чёртовой башне
Норушкин. — Спи спокойно, русский бунт, бессмысленный и
беспощадный.
Между тем раствор внизу слегка схватился и перестал
уходить в дыру, так что скоро свежий цемент заполнил могилу под
завязку. Чтобы он застыл камнем, намертво, артельщики полили сверху
серую кашицу водой.
Внезапно Андрей подумал, что ведь там, по ту сторону
жизни, в закупоренной башне остались его предки: пращур рода Норуша,
светлый отрок Никанор, смотревший в бельма смерти Фёдор, точивший
ложки для десерта Афанасий, Елизавета с Александром, Георгий со своей
свининой, дегустатор слёз Илья, престранный дед Платон и все, о ком
предание молчит. А что, если их необузданный дух забродит и пробку к
чёртовой матери выбьет?
Сзади к Андрею тяжёлой походкой подошёл Фома.
— Ну что, — сказал Андрей, — теперь
тут ни один хорёк не прошмыгнёт, чтобы с гневизовом пошалить.
— Ох и напотеемся по вашей милости, когда вы нам
этот цемент дробить велите, — сумрачно вздохнул Фома.
— Зачем велю?
— Затем, что ангел вострубит. Куда ж вы денетесь
— вы супротив него ничто, тля, мелочь.
Норушкин был не склонен к диспуту, хотя его, понятно,
покоробил сравнительный анализ распоясавшегося Фомы. «Прописать
бы ему на конюшне плетей»,
— подумал он, но образумился.
Он вышел вон из склепа и зажмурился на ярком солнце.
Пообвыкнув, взглянул направо и увидел, что, нагулявшись у реки, с
букетом полевых цветов в руках, к нему идёт вся изнутри сияющая Катя,
и поступь у неё при этом такая плавная, такая томительно медленная,
словно она несёт не цветы, а вёдра, полные счастья, и боится
расплескать. Ослеплённый картиной Андрей без нужды повернулся налево
и остолбенел — встав на дыбы и раскинув лапы, на него медведем
шла тоска, и в её горькой тени, теряя сок и корчась, жухли травы.