Андрея охватило странное, леденящее кровь чувство,
подстрекающее на жестокое озорство. Он спрыгнул в могильный провал, и
под его ногами прошуршал какой-то вздорный сор вперемешку с сухими
листьями.
Склонившись к проходу в чёртову башню, откуда веяло
затхлостью, как из пропахшего шубами гардероба, он заглянул в
открывшуюся черноту и абсолютно ничего не увидел. Однако встал
на карачки и сунулся в эту утробную тьму, как ведьма в дымоход, как
рак в лазейку. «Фонарик
бы», —
посетовал Норушкин, но повернуть было уже никак нельзя — не
потому, что тесно (можно ведь и задом), а потому, что всем его
существом теперь правила какая-то задорная решимость, противиться
которой казалось не то чтоб невозможно, но определённо малодушно и
нелепо.
Лаз был с наклоном вниз и шёл не по прямой, а как-то
вбок, извивом, что ли. Вначале сзади ещё брезжил слабый свет, но
вскоре он померк, тьма превратилась в невещественный угольный
сгусток, зато по интуитивным впечатлениям проход стал шире и как
будто выше. Андрей повёл туда-сюда руками и понял, что может встать
здесь в полный рост. Он встал. И тут же его бросило на землю, да так,
что жизнь в нём замерла, а из всего подбора ощущений осталась лишь
давящая стена оглушительного, тяжёлого, медного звона, которая
накатила, как боль, и заполнила не то весь мир вплоть до угрюмым
пламенем горящих в небе звёзд, не то только его в клочки
разлетающуюся голову. Неясно, впрочем, было врезался ли он в источник
этого звона теменем, сорвалось ли внезапно что-то у него внутри (сама
собою лопнула басовая струна жизни) или это земля гулко заворочалась
под ним, словно гудящее твёрдое море. Однако вскоре всё прошло, и к
нему вернулось дыхание. Норушкину почудилось, что тело его стало
тяжелее — ровно на выбитый из него дух, который всё же
возвышал.
Он снова встал — теперь с опаской, осторожно.
Обернулся. Крикнул во мрак:
— Фома!
Ответа не было.
Внезапно Андрей почувствовал, что, хоть он пролежал
недолго, но времени прошло порядком — может быть, неделя,
может, месяц. Просто здесь было другое время, нежели там, вверху, где
вся страна уже, поди, сплошь состояла из огня и гнева. И он опять
пошёл вперёд и вниз.
Там, впереди, его ждали фавориты судьбы, владельцы её
серебряных дагерротипных пластинок, там был цвет его предков —
там за одним столом с вином в бокалах и фруктами в руках сидели:
пращур рода Норуша, светлый отрок Никанор, смотревший в слепые очи
смерти Фёдор, князь Афанасий, скорбящий по борзой, Елизавета с
Александром, не отличающий жену в лицо Илья, посвящённый третьей
ступени Платон, а возле крутились Георгий с Гектором, запущенный
ребёнком Гришей фокстерьер, все те хорьки, что пробрались без спроса,
и все, о ком предание молчит.
«Жаль,
что со мной не будет Кати»,
— пожалел Андрей и вдруг увидел впереди просвет.
Он радостно ускорил шаг, хоть шёл практически на ощупь,
потом рванулся, вышел из норы и... угодил в такую летнюю метель:
тёплый ветер отыскал в лесу просеку с отцветшим иван-чаем, сорвал с
земли её лёгкий наряд и, крутя, понёс вдаль, под яркие небеса —
в августе это бывает.
И тут Андрея осенило, что для автора, возможно, вполне
осуществима версия постбытия, обещанная Ильёй Норушкиным, но что
касается героя — всё куда печальней: после смерти он неизменно
попадает в начало всё того же текста. Вот уж действительно дурная
бесконечность. Поэтому, должно быть (а именно из жалости к герою),
Ямамото Дзинъэмона говорил: прочтя книгу или свиток, лучше всего их
сжечь.
Однако через миг Андрей уже не помнил о своём открытии.